Рассказы — страница 11 из 39

— Открой, Маня, дверь, что во двор выходит, — здесь жарко, как в бане.

— Ну, ну, — шутливо перебил его Фавл, подняв изуродованную руку, — еврей любит баню… не кровавую!

Энох засмеялся и весело подмигнул сразу обоими глазами. Фавл поднялся и еще раз повторил, и все вздрогнули: "не кровавую!"

Только что на улице, держа Азика под руку, он шепотом говорил:

— Я бы не пошел к Левке, — теперь я везде гость. Но я весел, Азик! Совсем не знаю, откуда у меня эта веселость, — но я весел. Пойду к Левке… Посмотрю кстати и Маню. Девушка становится, я бы сказал, не на шутку интересной.

Он выставил во тьме свою изуродованную руку без двух пальцев и, задыхаясь от смеха, прибавил:

— Никто не мог предвидеть, Азик, что рука — вот эта рука — превратится в капитал. Вона! Вот Ханка хочет пойти за меня. Кто? Гордячка Ханка хочет выйти за Фавла… Не верьте в Бога после этого!

Теперь его подмывало что-то. Хотелось шутить, говорить громко, вызывать хохот, а то, что Маня разносила чай и косу отбрасывала то на спину, то на грудь, рождало мысль о том, что его желают обольстить. Старик Мендель разговаривал о делах с Энохом. Энох, человек с глазами фанатика, худой и низколобый, упрямо утверждал, что никто ему не вернет ни копейки за товар, взятый в долг.

— Я раздал извозчикам свыше ста рублей, — произнес он громко, — и первый назову дураком того, кто мне вернет деньги. А Америка не близко отсюда. Но пусть, пусть… Им ведь нужно было уехать.

— Получите доллары, — вмешался Фавл. — Мы все получим доллары.

— Вот мы шутим, — серьезно сказал Азик, — а должники разбегаются с нашими деньгами. В лавочках не торгуют. Война разорила нас…

— Не рассказывайте, — мрачно отозвалась Голда, — и товаров нет, и покупателей нет, и жизни нет. Почему вы рассмеялись, Энох? Вы о другом? Садись, Левка, нечего лезть людям в глаза.

— Я таки сяду, — согласился Гем, моргнув глазами.

Энох взял стакан в руку, другой сдвинул шапку на затылок и сердито сказал:

— О другом, Голда? Неправда, о том самом. Я смеюсь! Что скажете, Мендель, на этот смех?

— Ого, — поддержал его Фавл, подняв изуродованную руку так, как бы предлагал ее всем купить у него, — говорите, наконец. Я хочу смеяться.

Голда стояла уже, уперев руки в бока, и лицо ее, только что серьезное, тревожное, теперь выражало презрение.

— Можно думать, — холодно сказала она, обернувшись к нему, — вы только и ждали того, чтобы Господь наслал войну. Не понимаю вашей веселости, вашего смеха.

— Очень нужно понимать, — возбужденно ответа Фавл, бросив взгляд в сторону Мани.

— С вами лучше не разговаривать. Хотела бы знать, как еврей может теперь смеяться? Я полгода, как не вижу веселого еврея.

— Евреи никогда не веселы, — заметила Маня.

— Нет веселых евреев!

— Слышите, Мендель, — говорил Энох, взяв старика за бороду, — если человек смеется, надо поискать гнева. Да, да, гнева. Верьте, Мендель и вы, Голда, человек всегда носит маску. Но как добраться до сути?.. Вот я смеюсь… Если нет слов, — кто становится языком? Смех! Смех закрытая книга. Налейте мне еще чаю, Маня. Вы хотели сказать, Фавл…

— Ничего, ничего, продолжайте, — я после скажу.

— Вы знаете, Мендель, и я знаю, — начал Энох, — и весь город от верху и до низу знает, что разъезжаются. Вы думаете, запрещают? Не запрещают. Уезжай! Но если еврей не хочет пойти на войну, если он прячется, переезжает, уезжает из страны, я понимаю. Это ясно, это поймет ребенок, и даже "они" понимают. Но если русский бежит от войны, тогда нет слов, а есть смех. Желчь смеется! Как, и русский тоже? И русский, и русский! Дайте же мне досказать, Голда…

— Он говорит очень благородно, — отозвался Мендель.

— Если бы у меня, например, была родина, — кто бы мог меня прогнать из страны? Страх? Смерть? Враг? Нет, я не такой! Фавл и Азик знают, что я не такой. Я бы на руках пошел, если бы не было ног, я бы ртом камни бросал во врага, если бы я лишился рук, я бы плевал на врага до тех пор, пока бы из моих легких кровь не пошла.

— Хорошо сказано, — с удивлением произнес Мендель.

— И совсем нехорошо, — отозвался Левка Гем.

— Почему-то не хорошо. Сколько людей уже отдали свою жизнь на войне… И забыли еще сказать, что враг человек! Как раз кстати и человек…

— Теперь я понимаю, — сказала Голда, садясь.

— Ты, Левка, молчи; ты, Левка, ничего не понимаешь. Можете смеяться, Фавл. И они не хотят! Положим, никому не сладко…

— Что сладко? — переспросил Фавл и внезапно забыл о Мане… — Добрая вы какая! Понимаете вы, что говорите? Вот здесь получилось письмо от одного заготовщика, который выехал в Америку. Хорошее письмо, стоило его прочитать. Сколько на пароходе было русских? Скажите-ка, сколько было русских? Что же это такое? А нас ведь пугают. А нам угрожают устроить маленький погром, если будет недохватка в евреях. Да, да, погром.

— Левка должен бежать, — серьезно сказал Мендель, — и всем нам нужно бежать.

— Должен, должен, — передразнила Голда, — отчего же ты его не заставишь. Перетащи-ка его через границу? Видели вы, Азик. Любовь к жене, к детям, к стране и черт знает еще к чему.

— Я, положим, тоже люблю мой город, — осторожно сказал Азик.

— Вот видите, — обрадовался Левка Гем и поднялся. — Есть такие люди! Как раз кстати есть. Я не спорю, — нет, нет, — но почему-то есть и такие люди. Я таки не хочу на войну…

— Раскрыл уже рот, — рассердилась Голда. — Твое дело слушаться. Меня слушаться, их слушаться. Что, что, а на войну ты не должен пойти.

— Я тоже это говорю, — согласился Гем, — конечно, не должен…

— Говоришь, — передразнила старуха. — К чему же эти слова: я люблю страну. А я так никого не люблю. Вот вся правда. Слышали? Любовь к жене, к детям? Я не говорю: нет, но уезжай. Отчего же ты не уезжаешь?

— Отчего, отчего? Как раз кстати… Кто это может сказать? Вы кричите, и я уже ничего не понимаю.

— И не надо, не надо. Слышишь, что в городе делается, — уезжай!

— Ну, а Песька, а дети? Почему, Азик, начали воевать? Совсем не знаю, почему начали воевать и что мне делать? И как раз кстати голова ничего не придумывает. Нехорошо в моей голове. А уехать нужно, таки нужно.

Он нерешительно осмотрел всех и опять сел, положив заснувшего Нахмале возле Песьки.

— Он должен уехать, — серьезно сказал Фавл.

— Ну вот, ну вот, — беспомощно выговорил Гем, снова поднимаясь.

— Если он не хочет уехать в Америку, — продолжал Фавл, — дайте ему поднять десять пудов… Не поможет, дайте пятнадцать пудов. Или пусть отрубит себе два пальца…

Левка Гем стоял неподвижно и, совершенно сбитый с толку, говорил Азику:

— Что еще можно выдумать? Десять пудов, Америка, отрубить пальцы! И хочется сойти с ума! Понимаете, Азик? Нет, вы не понимаете. Война? Война!

— Вот где правда, — с живостью выговорил Азик, как будто ждал этого вопроса. — Война! Но ведь это такое, что не укладывается в голове, не укладывается!

Все замолчали, испуганные его тоном, и с беспокойством обернулись к нему. Дрожали они и моргали глазами. Они были простые, несложные люди, с тихими, скорбными интересами, тоже простыми и несложными, несмотря на нараставшую из года в год тяготу. Все у них было размерено, определено, никакого усилия мозга, кроме надрыва чувств, не требовала текущая жизнь, текущие события, лавочка или ремесло, покупатели или работа, дети, смерть, голод, — о чем нужно было размышлять, что изобретать? Подобно дикарям, они ничего не знали о другом мире, об иных интересах людей, человечества, и когда к ним доходило что-нибудь из общей жизни, они, подобно дикарям же, пугались и все ждали, что их задушат, замучат. Теперь надо было отвечать! Они могли быть добрыми или злыми, нищими или с достатком, сознавать свою связь с людьми или не сознавать, но каждый должен был дать ответ… Война била по головам, гвоздила мозг, тревожила, надо было приспособить ее к своей жизни, разменять ее на мелочи, чтобы она стала простая, понятная. Она ворвалась в жизнь внезапно, — непременно надо было определить ей место, чтобы упала с головы страшная, необыкновенная и незнакомая тяжесть…

— Война, — повторил Азик с недоумением, и все почувствовали это недоумение в своем сердце. — Там проливаются реки людской крови, мы потеряем наших братьев, наших детей, нам вернут калек! За что? Мы хотим понять… я хочу понять и не понимаю. Я не могу умом обнять. Может быть, так и надо…

— Что вы сказали? — с криком перебила его Голда.

— Подождите… Может быть, не нужно. Я хочу понять. Если бы меня спросили, а я имел власть решить, какой ответ я бы дал? Воевать или не воевать?.. И я не знаю, клянусь, не знаю. Ведь и я запасный! Я бы только сказал: несчастье! Мне жаль людей, мне жаль себя, но ведь это только значит, что мне жаль людей, а не то, что нужно или не нужно воевать.

— Мне жаль евреев, — печально сказал старик.

— А я всех жалею, — возразил Азик, — но это другое… Должна же быть высокая мысль, если люди убивают друг друга! Но какая? Народ разоряется и наш, и их… Зачем, для чего? И ужели никто об этом не знает, ужели никому не больно за то, что происходить и здесь и там. А война ведь только разгорается…

— Войны не должно быть! — запротестовала Песька, приподнимаясь. — Если кровь, что оправдает ее? Если насилие, что оправдает его?

— И я так же думаю, — выговорил Левка Гем, блеснув глазами. — Но кто нас послушает?

Становилось отчего-то страшно. Никто ясно не вникал в эти мысли, но в них, туманных, чувствовался удар простой, разлинованной, несложной жизни… Разговор принял другое направление. И никто больше не говорил о Левке Геме, о беглецах, о мобилизации. И даже старуха Голда не протестовала, не приставала. Ее мозг работал…

Над чем? Разве она знала? Ведь она была как во сне и думала… Она думала о жизни, о правде, о зле…

* * *

В середине осени объявлена была мобилизация запасных, и напряженный страх разрешился в безумии. До сих пор, пока война втягивала людей из других городов, была еще какая-то беспечность: города, казалось, принадлежали другой стране, и только чувствовался гнет обнищания, ужас чужого ужаса.