Но там, где я буду спасателем птиц, будет тихо-тихо. Я буду идти и идти вперед, я выучу все языки — и пунктирный пересвист скворцов, и оживленный говорок зимородков. Я знаю много птиц, мне легко запоминать их имена. Мы с няней только раз побывали в саду со зверями, я видел там соек, запертых в клетке. Мне стало жаль плененную скопу, пустельгу, канюка, сокола. Я всех запомнил — только так я смогу их спасти. Как бы я спасал их, спрашивается, если бы не знал, как их зовут?
Но это еще не все. Я буду идти и окликать их. Они расскажут мне, где их гнезда. И тогда я полезу наверх. Над каждым гнездом я сделаю крышу из листьев. Из коры. Если понадобится, наловлю птицам червяков. И букашек. Я смогу — у меня ничего не просыпается мимо рта, и еще у меня проворные пальцы. Так говорит няня. Она говорит: вот если бы у тебя в голове было десять шустрых пальчиков! Но у меня в голове — мысли. Их много, и потому они путаются. Когда это случается, голова болит и в висках раздается стук. А порой в голове у меня наступает ночь, и мысли затихают. Спят. Хорошо, что ты не говоришь хоть во сне, сказала няня. Интересно, почему хорошо?
А еще я вот что сделаю. Для тех птиц, которые плохо летают и хорошо бегают по земле, я вырою ямки. Положу в них выдолбленные тыквы, и получатся домики, где птицы будут в безопасности. А еще, может быть, мне удастся изобрести, как сделать улиток большими. И тогда можно будет делать птичьи домики из пустых раковин. Были бы они такого же размера, как наша столовая! Тогда в них можно было бы поселить целые стаи. Птиц у меня будет видимо-невидимо. Даже самые дальние птицы, прознав про это, прилетят ко мне, чтобы я им помог. Нам будет хорошо. Мы будем устраивать концерты, и никто не запретит мне петь вместе с ними. Сколько угодно. Но сейчас…
Сейчас надо смотреть направо. Там игрушки. Это игрушки для детей, сказала няня. Но я-то знаю, что они для птиц, — вон они какие маленькие и легкие. Серебристые, розовые… Я знаю все цвета, ведь мир внутри меня цветной. Я и мысли различаю по цветам. А когда они устраивают кавардак, меня тошнит, пока я не разделю их на утренние и вечерние. Я выстраиваю их в ряд — точно так же, как нас в спальне строят, чтобы каждый стоял у своей кровати. Тогда мне опять хорошо. Потому что я вижу, что в голове порядок, и кромки цветов ровные. Когда я стану спасателем птиц, я приду, чтобы забрать эти игрушки, которые злые люди отняли у птиц. Их надо вернуть, ведь воровать нехорошо, могут отсохнуть руки. Но сейчас…
Надо смотреть направо, хотя игрушек уже нет. На их место встает церковь, так она называется, уж няня-то знает. Туда мне нельзя, потому что в ней возносят молитвы, и я могу испугаться. Почему? — спрашиваю я. Потому что ты не знаешь всего того, о чем люди молятся, отвечает она. А мне все равно непонятно. Мне страшнее не знать, почему мне туда нельзя. Наверное, люди просто боятся, что я им буду мешать. Что я буду молиться в этой церкви своими словами. Буду возносить свои слова, рассыпать их тут и там…
Я смотрю на липу, и мне уже не так обидно. Липа большая, как звонница, и день-деньской разговаривает с церковью. Наверное, они влюблены друг в друга. Потому что влюбленные всегда шепчут друг другу что-то ласковое. Не знаю, откуда мне это известно.
У ворот стоит огромный человек. На нем грубые сапоги и одежда в зеленых пятнах. У него очень странная голова, на которой не растет ничего, и она словно горит. Точь-в-точь как лампочка на лбу у доктора. Когда меня ведут к доктору, всегда бывает больно. Доктора я боюсь, а вот церкви — нисколечко. Да ведь у этого человека не глаза, а словно растекшаяся моча! Они же воняют, эти его глаза! Я не выношу вони и слышу, как у меня в голове начинает постанывать. Звук нарастает, переходит в вой, я чувствую, начинается тряска, будто везет меня поезд, и сам уже вою и трясусь все сильнее и сильнее. Что, что случилось? — спрашивает няня. Она обходит кресло и смотрит на меня. Вынимает платок, хочет утереть мне нос, но тут…
Пятнистая вонючая рука отшвыривает ее, слышен треск рвущейся блузки, платок вылетает из няниной руки. Теперь он тоже станет птицей. Он летит, как щегол, и у него тоже багряная грудка. Няня рассказывала: щегол — это волшебная птичка, она прилетела к нам из сказки. Я спасу ее и поселю в своем убежище. И тут я слышу, как кричит моя няня, а голос у нее белый-белый. Белый до боли, до молнии в голове…
— Заглохни, дебил! — раздается голос пятнистого человека. Вижу, как его кулак летит к моему лицу. Но мне совсем не больно. Удар спасает меня от молнии, сверкающей в голове, теперь можно и замолчать. Я чувствую, как изо рта у меня течет кровь. Ярко-алая. Доктор сказал, что кровь у меня здоровая. Почему же набрякли губы? Так не должно быть…
И вот я ощущаю, как на спине у меня вырастают крылья. Значит, все правильно. Я становлюсь легким-легким, превращаюсь в птицу. Хочется улыбнуться няне, но мешает клюв. Я становлюсь птицей, легкой птицей. Счастье — это легкость. Счастье — самая легкая вещь на свете. Теперь я смогу стать самым-самым умелым
спасателем птиц.
Мойца КумердейДонорская печень© Перевод Н. Старикова
Знал бы, чем дело кончится, в жизни не подписал бы такой бумаги. Но как специалист в вопросах жизнедеятельности — что же такое биология, как не наука о жизнедеятельности, — я довольно мало занимался случаями посмертного существования и даже избегал этой темы, разве в какой-нибудь развеселой компашке шутки ради нагонишь страху. Мне был интересен живой организм, а не то, что с ним происходит после отказа жизненных функций, когда начинается процесс превращения тканей в жидкость или, проще говоря, процесс гниения, известный любому дураку. Для этого не надо быть ни ученым, ни специалистом. А так как стать просто жидкостью я не хотел, то, зная о потенциально бесценных достоинствах живой ткани, дал письменное согласие, чтобы все стóящее и пригодное, оставшееся от меня после смерти, пустили в ход в медицинских целях, ну а остальным в течение двух ближайших часов пусть займется топка крематория. Понятное дело — после смерти, потому что сейчас это ни жизнью, ни смертью не назовешь. О моем нынешнем состоянии можно написать блестящую научную работу, за которую посыплется град премий. Но раньше писать об этом было преждевременно, а теперь, когда состояние мое столь деликатно и столь радикально изменилось, — уже поздно; я все еще не имею ни малейшего понятия о том, что же со мной случилось, могу лишь выдвигать гипотезы.
Дело было так. Со своим глубоко научным, а не псевдонаучным, просто гениальным докладом о лечении рака с помощью перепрограммирования материнских клеток я ехал на международный симпозиум. Я был сильно взволнован этим событием — ведь мне предстояло предъявить ученой общественности результаты своих исследований, которым я посвятил жизнь и карьеру. Кроме меня, автора и создателя, о моем научном открытии знали только два моих лаборанта, до моего общественного признания обязавшиеся хранить молчание. Первый, ипохондрик, поклялся здоровьем — если он проговорится, его здоровые клетки сбесятся и начнут делиться, как сумасшедшие, второй, последователь баптистской церкви, просто положил правую руку на черный, сделанный из коровьей кожи переплет Нового Завета.
В научной среде быстрота исключительно важна: раз у всех есть доступ к одной и той же информации и нейронные сети работают одинаково, то в мгновение ока может случиться следующее: только ты доведешь эксперимент до конца, подтвердишь данные, полученные на лабораторных крысах и кроликах, а возможно, и на человеческих клеточных тканях, и тебе останется лишь обобщить тщательно охраняемые результаты, как, глядь, откуда ни возьмись, появляется кто-то с похожим, чуть ли не точно с таким же исследованием. И — фьють! — заботливо наполняемый шар мгновенно лопается, а с ним канут в Лету годы, а то и десятилетия изнурительных экспериментов, анализов, бессонных ночей, в итоге — истощенная иммунная система, подорванное здоровье, не говоря уже о семейных и личных проблемах, неизбежном побочном эффекте беззаветной преданности науке. И вот твоя усталая научная голова уже смиренно склоняется в ожидании нимба за эпохальное для человечества открытие, но тут тебя грубо пихает локоть чьей-то загребущей руки, венок уводят прямо из-под носа, и твой конкурент нахлобучивает его себе на голову. А ты навсегда остаешься вторым, иначе говоря, лузером, нулем, пустым местом, имя которого в лучшем случае появится в какой-нибудь маленькой газетенке. Признаю, я был человек амбициозный и всегда ставил карьеру выше семьи, дружеских отношений и всего остального. Лично мне карьеризм не кажется большим пороком, в конце концов именно моя беззаветная преданность работе и так называемое пренебрежение делами семейными обеспечили моей семье комфортабельную жизнь. Кроме того, бесспорно, без таких амбициозных фанатиков, как я, вместо передвижения на автомобилях и самолетах мы бы до сих пор прыгали с ветки на ветку, я уж не говорю об удовольствии, получаемом от научных открытий, которое, честно говоря, ничуть не меньше и длится значительно дольше сексуального.
Репетируя в машине свое выступление перед воображаемым цветом международной научной общественности, я не заметил, как мелкая морось превратилась в ливень, и никак на это не среагировал — не сбросил скорость. На пустой дороге меня мгновенно занесло вправо, потом влево, развернуло, помню крутой поворот и пронзительный скрежет, тут картинка на моем живом экране пропала, и трансляция автоматически переключилась на другой канал. На этом новом канале возникла некая спираль ДНК, которая обвилась вокруг меня и увлекла в какой-то туннель, по которому я, как стиснутый ген, двигался между гигантскими молекулами протеинов и нуклеотидов, они отступали перед толстым красно-желтым октаядерным вирусом, я сталкивался с клетками, которые, прожорливо причмокивая и метаболизируя, делились, а некоторые испускали дух, так продолжалось до тех пор, пока в конце этой метафизической цепочки я не заметил некую массу — с десяток гигантских клеток терлись одна о другую. «Это мóрула