Рассказы советских писателей — страница 107 из 130

С того дня беспокойство и тревога поселились в нем.

Однажды ему приснился сон. Сначала это был добрый сон, это была власть сумерек на границе света, когда все обозначала и проясняла собою не линия — обозначал контур, неуловимо зримый, как образ птицы, которая только что перелетела перед тобой дорогу. Высоким полем, березовым шляхом он ехал в этом сне на велосипеде, облачно тихой и теплой угадывалась впереди даль, и гудели в березах хрущи. И вся распахивалась навстречу неведомому душа, и так было хорошо!.. Куда же, куда, зачем он ехал? Но таким знакомым и в то же время незнакомым было все вокруг, так ласкало глаза умиротворенное небо, что невозможно было не думать: все это уже было с ним когда-то… «Ага, так ведь это же я домой еду, — неожиданно, весело, радостно догадался он, — вон там кончится дорога и покажется деревня». Но дорога все не кончалась, все убегала и убегала вдаль, и то знакомое, все то мучительно знакомое, чем светился, жил и звал к себе окоем, никак не могло определиться ни догадкой, ни смыслом. Оглянуться захотелось ему, он уже и намерился было, но не смог. И тогда порыв ветра упруго ударил ему в спину, ударил и сразу обессилел, и за спиной и вокруг зашелестела, зашуршала, осыпаясь долу, возникшая неведомо откуда листва, каленые, обожженные сивером листья. Стало тихо. Холод и пустоту чувствовал он за собой. Показалось на миг, что он закрыл глаза, ощущая только одно — как изменялось, как все непостижимо менялось вокруг него, а может, и в нем, страх пронзил его сердце. И тогда он увидел… О, тогда он увидел все необыкновенно ясно — и тот краткий миг, когда кто-то, до поры притаившийся в нем, одним толчком боли распахнул ему глаза и грудь! И тогда он увидел стены, которые сразу узнал: пропахшие паутиной, не тронутые фуганком стены, и топчан в углу, и груду старой одежды на нем, и старое корыто поверх этой груды, и скамью у двери, и ведра на ней, и на полу корзины с бульбой, и чугуны, и бадью с запаркой, и узкое, в одно бревнышко прорезанное оконце в стене, и какую-то банку на окне, и стакан с гусиным жиром, поставленный на банку, и единственное замызганное (не теплое ли еще?) куриное яйцо… О, почему, почему так знакомо все вокруг, и почему стоит у скамьи мать, и зачем чугуны у ее ног, зачем она повернула голову к нему — о, какой темный, невидящий, тяжелый, словно плеск воды в ведре, у нее взгляд! Он хотел шагнуть к ней, но она, отстраняясь, повела рукой, и тогда, словно по мановению этой руки, распахнулись стены, и тревожно, глухо зашуршала, озарилась при свете фонаря солома. И это уже было в пуне. Кто-то стоял на коленях спиной к нему, и что-то хрипело, билось на соломе, заслоненное этой спиной, и тускло светилась разбросанная крутом солома, и скреблись на насесте куры… И чугуны стояли в сенях, и бадья с запаркой, и лукошки с бульбой!..

Так он проснулся ночью, а днем ему принесли телеграмму.

У всех у нас была когда-то или есть мать, и, как это ни горько, не всегда хорошие приходят к нам телеграммы…

Вот и все. И опять наступают холода, схватывают землю заморозки — опадают долу инеем сырые туманы. Еще гоняют на пастбище коров — подальше от деревни, в лес. Под вечер скотина не хочет возвращаться в хлев, норовит забрести в пропахшее картофельной ботвой и студеным капустным листом поле. И вечерами, и поутру морозно, хмельно, как первачом, пахнет вокруг дымом.

В эту пору пишу я эпитафию рассказу, который мог бы называться «Смаление вепря». О, конечно, не столь уж много в нем логики, но ведь ее не больше и в тревогах, которые приносят нам лето или весна, зима или осень. Есть, к сожалению, вещи, не совсем подвластные нам, но есть и утешение, есть и надежда. О, наш брат сочинитель ко всему бывает еще и немного суеверным. Наивный, он хочет переспорить реальность, он хочет верить: я уберегся от беды, ибо — сказал!..

Добро и надежда очертили здесь свой круг.


Перевод с белорусского В. Тараса

Богдан СушинскийШли сеять…

1

— Коли тебе говорят, так должен слухать. Должен слухать меня, будто все наше село стоит перед тобой на коленях и просит… Есть еще место — допиши Ивана Марьяша.

Старый Мазур уставился на мраморную глыбу. И на глаза его набегают слезы. Мелкие, как роса в засуху.

— Или ты оглох, Бронько? — говорит Мазур. — Который раз твержу: выбей ты на этом камне Марьяшево имя!

— Не лезьте ко мне со своим Марьяшем! — багровеет Бронько. — Вот одиннадцать имен погибших. Список утвержден. Чего совать сюда вашего Марьяша?

— Грома на тебя нету! — шепчет Мазур. — На этаком-то камне не найти места для Ивана?

Солнечные блики дрожат на полированном мраморе.

— Для всех, кто загинул в наших краях, горы не хватит, — твердит свое Бронько, старательно выбивая нужную букву. — Говерлу надо исписать от макушки до низу. Да и чем он прославился, ваш Марьяш?

— Хлеб он сеял. Хлеб, чтобы ты знал!..

2

В ту весну не сеял никто.

Таял снег, парила и ждала плуга земля. Но никто не смел бросить в нее ни зернышка.

Каждое утро кому-то из мужиков мерещилось, что сосед ладит плуг. Бросался он к заплаканному окну, выскакивал во двор, смотрел в ту сторону, где сбегало по пологому склону горы изувеченное снарядами поле.

— Надо, хлопцы, сеять, — говорил Марьяш мужикам, оставшимся в селе. — Война не война, надо становиться за плуг. Где это видано, чтобы земля разбухла от весенних дождей и засохла, не выносив ни единого колоска? Кто-то останется на нашей земле, всех не поубивают.

— А в чей амбар зерно повезешь? — спрашивал Степан Цимрюк.

— Народ с голоду пухнет. Пока тепло, лес спасать будет. А осенью почернеешь, как тот камень при дороге, и конец.

— Весь мир почернел, — стоял на своем Степан. — Но зубы сжал, терпит.

Марьяш посмотрел на соседа, будто на лютого врага.

— Слухай, Степан, — ласково так заговорил он: должен был понять сосед его ласковость. — Да ведь наши не за горами. Уже к Днепру подходят, а может, и перешли. К жнивам тут будут. Чем накормишь? Ты не меня, старых людей слухай. Через эту землю столько войн прокатилось… А крестьянин все сеял. Для детей, ежели не для себя.

— Или я тебе помеха? — отступился Степан. — По мне, хоть всю Европу засевай, коли есть чем.

Рот его подергивался, будто не слова из него выходили, а боль. Ревматизм источил Степановы ноги, и он хватался за тын, чтобы не упасть. Сколько его знали в селе, он все чем-то хворал. Но никогда не жаловался на свои болезни.

— А если не помеха, в поле иди! — прикрикнул на него Марьяш. — Сейте, чтоб ваши кости по этой земле не рассеяло! Позабивались по углам и думаете, вас не найдут?

— Да найдут, — с тоской отозвался Степан. — Вчера вон двоих повесили, и сегодня… А ты говоришь…

В сумерках впрягся Марьяш в борону и потащил ее на поле. Даже отец Ивана, в роду Марьяшей самый зажиточный, наскребший каким-то чудом на лошаденку, надела не имел. «Да на той лошаденке я заработаю себе на могилу, — упорствовал отец. — Мне рая не треба, только положите в мою землю…»

Давно помер батька. Иван потерял всякую надежду на землю. Проклял было и ее, и свою долю… Но перед войной объединили их со всей Советской Украиной и Марьяшу нарезали участок, как и каждому в селе. И поныне это поле он считает своим кровным, потому что дало его общество.

А теперь крался Марьяш за плетнями чуть ли не ползком. Хотел добраться до поля незамеченным. Чтобы недобрый глаз не навредил, не испоганил его мечты.

За селом, сразу от Петриковой долины, зарастала травой его земля. Черная, жирная такая — ломтями бы ее резал и клал за пазуху, как житный хлеб.

«Мир кровью изошел, никому в голову не приходит, что надо сеять. Земля одичала без зерна. Птица на нее сесть боится, а человеку скоро придется камни глодать…»

Поле изрыло снарядами. Оно успело слежаться и зарасти, но бороне поддавалось.

Иван боронил.

Лямка впивалась в плечо, врастала в него. Пот катился по спине, прошибал все тело, распаривал его, и боль уходила.

«Я посею, за мной еще кто-то… Посеем сколько кто наскребет, может, хоть мешка два уродит. Иначе с голоду опухнем…»

Он еще не успел проборонить и маленького участка, как под горой показались двое. Один тоже впрягся в борону, другой шел рядом, чтобы сменить, когда первый устанет.

— Слава Иисусу! — сказали по стародавнему обычаю.

— Вовеки слава!

Вышитые сорочки надели — от веку так велось, первый раз выходили в поле как на праздник.

— Ба, и ты, Степан, не удержался? — лукаво спросил Марьяш Цимрюка, который тоже волок свою борону.

— А кто хозяин на этой земле, я или немец? — хрипло ответил тот. — Нету коня — сам по борозде пойду. Но пускай потом фашист почернеет, как эта земля, зернышка не дам.

Село смотрело на них, шагающих по склону горы, и понимало, что земля больше не в силах впитывать кровь.

За сеятелями бежали ребятишки, вытряхивали из карманов пшеницу, протягивали мужикам.

— Просили мама, чтобы посеяли и нашего хоть два зернышка. Больше нету.

— Сами сейте. Вот так, рукой от себя, от сердца… — учил малых извечному жесту сеятеля Марьяш. — Разожмите горсть, и оно развеется по пашне. Где упадет, там ему и прорасти. Каждый должен что-то посеять. На том свет стоит.

Село смотрело на сеятелей голодными глазами. И впервые за всю войну не было в нем ни страха, ни покорности.

3

— А кто это тебя до света в борону впряг, Марьяш? Конь под Ильком гарцевал. И скалил зубы, словно смеялся вместе с хозяином.

— Жизнь впрягла, — ответил Марьяш. — Сойди с дороги!

— Да не сеять ли вы собрались, холопы?!

— Каждый сеет, что может. Кто жито, кто смерть. Пот солил Марьяшу губы. И от этого каждое его слово было горько-соленым.

— Сеять надо, это правда, — недобро усмехнулся Илько. — Но почему без ведома немецких властей? Они бы и поля отмерили, и зерном помогли. Нет такой власти, которая бы хлеба не хотела, а как же!