Рассказы советских писателей — страница 56 из 130

— Убил! Убил, черт хромоногий! А боже мой! — заголосила Марфа.

— Живой он, не голоси. Лучше помоги поднять да положить на кровать. Пускай отдышится… Да воды принеси.

Они перетащили Миколу на кровать. Костик расстегнул у него на груди рубашку, взял кружку с водой у Марфы, брызнул Миколе в лицо. Микола шевельнул веками, потом тяжело раскрыл мутные глаза, долго смотрел в потолок. Понемногу глаза начали проясняться, что-то живое, осмысленное появилось в них, он перевел взгляд на Марфу, на Костика, дернул губами, словно хотел улыбнуться, и снова закрыл глаза.

— Убил, убил сыночка, насмерть убил, — снова запричитала Марфа. — Помирает дитятко мое. Треба людей звать, участковому заявить…

— Перестань, не поднимай шума, — послышался глухой голос Миколы. — Дай полежать спокойно.

— Полежи, сынок, полежи, дорогой… А божечка мой… Мне сдалось, что он убил тебя, совсем убил, насмерть убил…

— Не убил… Еще не убил, — Микола скривил губы в жалостной улыбке, перевел глаза на Костика. — А ты хорошо меня… по темю… Правильно… Так мне и надо.

— А что же это деется?.. Как же это дальше жить будем? — голосила Марфа.

— Как все люди, — сказал Костик и вышел из хаты.


Назавтра с самого утра Костик махал косой за хлевом — докашивал клевер. Когда коса начинала тупиться, доставал брусок, точил ее, морщился — вспоминал вчерашнее — и снова продолжал косить, сердито хмурясь.

Перед завтраком на сотки вышел и Микола, зашел спереди, по некошеному, поздоровался. Костик буркнул себе что-то под нос.

— Никогда б не подумал, что ты такой горячий. Заводишься с пол-оборота, — Микола стоял и, прищурясь, внимательно смотрел на Костика, пытаясь улыбаться, но улыбка получалась какая-то вымученная. Костик не поднимал головы, словно не видел его, махал и махал косой. — Да ты не переживай, Костик, — проглотил комок Микола. — Я на тебя зла не ношу… хотя ты на меня и руку поднял… — Микола говорил, а губы будто окаменели, не слушались.

— Отстань… и не стой впереди, — рассердился Костик, он докосил до самых ног Миколы. — Не стой, что я, тебя обкашивать буду?

Улыбка медленно поползла с лица Миколы, поползла и перекосила лицо. Микола повернулся и пошел в свой двор, ссутулясь, втянув голову в плечи.

И теперь, может, впервые за все время Костику стало жаль его. «Не-е-ет, брат, что ни говори, жизнь — как хорошая жена, она правду любит, ой, любит».


Перевод с белорусского В. Щедриной

Грант МатевосянТвой род

Не нравишься ты мне, жалкий ты, не нравишься, сын мой, кровь моя, первенец мой, моя надежда, плохой ты, злости в тебе никакой. Твой дед, а мой отец Ишхан — у него лошаденка была, небольшая, чистых кровей, на вид невзрачная, неказистая, для армии и то не взяли, забраковали, так, говорят, от злости лопалась, когда какая-нибудь другая лошадь опережала ее, летела, как осатанелая, легкие звенели, из ноздрей пламя рвалось, так вся и разрывалась, кроха этакая, от злости. У Ишхана все злым должно было быть: и собака на цепи, и дети, и крапива у изгороди, и змея в палисаднике. А ты нехороший. Кого ни спрошу, хвалят тебя и смеются — мол, и добрый ты, и совестливый, да-а-а… И этот смех ихний меня ножом по сердцу, ранит меня, сын мой, сын мой. Мой отец и твой дед премудростей всяких не изрекал, у него и времени-то не было думать, он человеком дела был, земля под его ногами так и горела, но однажды он вполголоса бросил через плечо моей мачехе, и это было похоже на то, как если б он деньги ей на хлеб швырнул, и я повторяю вслед за ним теперь: человек не должен быть таким сладким, чтобы его живьем заглотали, и человек не должен быть таким горьким, чтобы тут же хотелось выплюнуть. Тебя заглотали живьем, сын мой тебя только и делают, что заглатывают. Говоришь, совесть, но совесть, знаешь, когда хороша — когда она у зверя. А у тебя не совесть — жалкий ты, вот в чем дело. Весь Ванкер был благодарен Ишхану за что, думаешь? Он мог навредить всем. Мог ведь, сам знаешь, страх перед ним как смерч висел, тянулся от Ванкера до Борчалу, от Борчалу до Касаха и каждую минуту мог обернуться молнией и разорваться над любым. И для всех было великой милостью со стороны Ишхана, что молния эта не разрывалась, а то иной милости, иного прока от него никому никогда не было. Добро всем делал другой твой дед, мой свекор Аветик. Чужим — и пчела, и сад, и топорище для топора, и все что угодно, и в армию вместо женатого брата, и заложником вместо осужденного племянника. Он божьей милостью был для всего села, а что сказал про него его младший брат Гикор: «Это как же, он за Саркиса и в заложники пойдет, а для меня одной разнесчастной телеги не может сообразить» (лесник с Гикора за один срубленный дуб целую телегу запросил, знал, с кого спрашивает, чей род, чья порода перед ним). Твой дед и мой свекор Аветик, он только такого к себе отношения заслуживал, ты не думай, что его поведение как-нибудь иначе могло расцениваться. Кто-нибудь сказал спасибо его кобыле? Никто. Поклажу снимали и прутом по животу — пошла-а-а! Груз — нам, взмыленная кобыла — хозяину. Совесть, на совести еще совесть, одна сплошная совесть, внутри совесть, снаружи — совесть, это совесть или тряпичный заяц, сын мой, моя забота, мое несчастье, мое беспокойство, мой груз пожизненный, горе мое. Девушку увидите, останавливаетесь и — слезы на глазах, парня увидите — разинув рот смотрите, из-за больного ягненка — плачете, из-за малого теленка — плачете. У вас в груди мужское сердце или же ашут — с сазом в руках сидит? Твой дед Аветик медленный, сонный, и как знать, добрый или же трусливый? И как это вышло, что та маленькая толика ихней жиденькой крови, водицы, скажем, будет правильнее, как сумела встать поперек Ишхановой яростной, бурлящей крови, этой отчаянной, этой лживой, льстивой, бессонной, живой и мстительной, разбойничьей крови арнаута, как могла перебить такую кровь та жалкая капля Аветиковой крови? Или же настолько это приятно сидеть, подогнув под себя ноги, улыбаться сквозь дрему и верить и надеяться, что мир добрый. Козел для вас — куст, волк — козел. Козел ты или же куст, волк или козел — кто? Или — или. А вы сидите и ждете своего рая. Вам чтобы колокола звенели в вечернем воздухе, чтобы пел в тиши монастырский родник и чтобы среди усталых сумерек вас, навьюченных, привели, чтобы сняли с вас груз посреди этого христова вечера и чтоб чужое спасибо задушило вас, встало вам поперек горла. «Спасибо, лошадь, из Борчалу на зиму хлеба для детей принесла, премного тебе обязаны, лошадь, ступай, до свидания, ступай к себе теперь».

Человек и животное отличаются друг от друга памятью, между человеком и скотиной стоит память, знаешь — нет? Память в тебе, значит, горишь ты, значит, человек со своими счетами, со своим беспокойством, а нет в тебе памяти — вот в поле корова пасется, она беспамятная. Телка ее вчера зарезали, но она беспамятная. Вон дерево стоит — если у него есть память, то и у дорогих твоих родичей она есть. Твоих режут, под корень срубают, обделяют, насмехаются над ними — твои бегут от такой памяти, твои сбегут, все забудут и опять обделенными будут, и опять у них не будет памяти, потому что они боятся против насмешки с кулаком пойти и на лишения еще пущим лишением ответить… Говорите — любовь, говорите — любим, любите. А что вам еще делать, любите, потому что мужества в вас нет, чтобы кусаться, бить, обделять. Чтоб ненавидеть. Вы боитесь ненавидеть, вы вашу любовь платком сделали, завязали ею глаза, потому что вы боитесь взглянуть в упор и возненавидеть — вдруг увидят, что ненавидите, возьмут и пристукнут. Убьют. Не бойтесь, умереть не так-то уж легко, и захотите — не умрете, пускай-ка разок с вашей головой и у них кулак поболит, посмотрим, в другой раз сунутся? Встаньте разочек, как мужчины, пусть сгибают вас, пусть всю силу свою на вас испытают, а вы не сгибайтесь, пусть всю, какая есть, силу, положат, посмотрим, в другой раз полезут ли гнуть, посмеют ли приблизиться. Моему отцу хоть пламя в глаза суй, мой отец и не моргнул бы. Мой отец смотрел бы в упор, мой отец смотрел бы и высмотрел и запомнил бы. Мой отец ничего не забывал, никому не спускал. Как золото, как золото, которое он прятал-перепрятывал, так и память моего отца, то являлась на свет божий, то пряталась в тайник, но никогда не терялась, никогда. В маленьком его, с горстку, теле она где-нибудь пряталась, надежно схоронившись, и, когда приходило время, мой отец вытаскивал свои старые счета, и они сверкали и блестели, как начищенная сабля. Такой был мой отец. Вот тебе одни твои родичи, вот другие. Из которых ты, отвечай?

А что болтают про моего отца разную там ерунду, будто бы, ну, знаешь, в общем, так это от великого страха, это они гладят его, почесывают, чтоб не лягнул ненароком. Это они довольны, это рады, что он не у них украл, не из них кого-нибудь убил, не их шуганул. Ну, ты знаешь все это, будто бы он привязал кошку за веревку, закинул ее на верхний этаж, кошка вцепилась в ковер, и так он упер-утянул этот ковер. Или же будто бы: «Ребятки, ребятки, ловите курицу, курицу, курицу… Убежала, проклятая!» — и чужую курицу на чужой улице чужих ребятишек заставил поймать и домой принес, как ни в чем не бывало. Корову свою будто бы здесь потерял. Здесь будто бы потерял, а в Марнеуле, в Грузии, схватил за шиворот кого-то: «Вон она, моя корова, вон она, нашел!» Ну, да все это было, ковер этот до сих пор в доме моего брата висит, а корова та потом пропала с нашего двора, потому что ее ты стерег, потому что ты из породы Аветика, а не Ишхана. — Ты читал книжку, и корова пропала. «Только что здесь была». — «Только что — когда?» — «Только что». — «Только что» — утром, в обед или же вечером? Потому что время для тебя и для твоих не существует, время для вас вообще отсутствует. Время было создано для него, для отца моего, для Ишхана, он от времени, как от бешеной собаки, бежал, время за ним не поспевало. Все быстро-быстро, разом-разом, как ласточка гнездо себе лепит, яйца кладет, птенцов высиживает, спит вполглаза, свесившись из гнезда, — все мигом-мигом, быстро-быстро, прохладно стало, выстроилась вместе с птенцами, готова к перелету. Ишхан был в Андраниковом войске. Андраник ушел, войско следом за ним, а кто не ушел, здесь остался. «Ах, Андраник, Андраник». Эти «Андраник», а твой дед уже перегоняет стадо из Кошакара в Товуз, из Товуза в Кошакар. А между делом продает ворованную скотину. Да, бывшие андраниковцы еще «Ах, Андраник» тянули, андраниковских уже стали забирать, за бандитов принялись, — а твой дед уже вступил в кооператив, на своих волах кооперативный камень перевозил — ни андраниковцем, ни тем более бандитом — качагом он никогда не был и не будет, он в кооперативе, вот как. Одного вола он, перегоняя чужие стада, взял и оставил себе, другой наш старый вол был, еще со времен моего деда Беглара был у нас, еще до меня и моего брата. Третий вол — он сам. С волами наравне тащил на себе кооперативный камень. Иван Арзуманов положил руку на его худое плечо, свинцовым своим взглядом уперся ему в лоб и: «Как, тебя еще не повесили, Ишхан?» У моего отца заиграли брови, мой отец был невысокий, даже, можно сказать, маленький был, но кто видел это? Мой отец был жилистым и худым, но того, что он был маленьким, этого никто не замечал: где бы он ни был, где бы ни находился, он все заполнял собой. Разъяренный, мой отец кое-как сдерживается, пристраивается поудобнее под рукой Арзуманова, а тот: «Тебя еще не повесили?» А мой отец: «За что же, парень, что я, сушеная груша, что