етному озеру. Понять это было нетрудно: у нас давно уже дочери не смотрят с такой нежной почтительностью и уважением на своих матерей. Видимо, старая женщина имела какую-то иную власть над своей молоденькой и довольно милой черноглазой спутницей, похожей на обрусевшую татарку.
У татарок, по-моему, очень выразительные брови! А черно-вишневые глаза их даже в веселье кажутся окутанными дымкой усталости и печали.
У моей незнакомки, которая легонько поддерживала за локоток старую женщину, тоже был в глазах этот сбой, это противоречие, эта несовместимость двух понятий, двух чувств, — была, как говорится, загадочность во взгляде.
Черт бы меня побрал совсем! Я посмотрел на нее и тут же напрочь забыл о несчастной собаке.
Прогулка по озеру, которая представлялась мне бессмысленной затеей, приобрела вдруг свое особое значение, лили, только женщины взошли на борт корабля.
Младшая из них словно бы исполняла роль галантного кавалера, подавая руку седой своей патронессе, когда та, подслеповато щурясь, осторожно ступала на зыбкую палубу. Ступала так, будто входила в воду, нащупывая носочком уходящее вниз колючее, каменистое донышко. А на лице ее поигрывала в эти мгновения робкая и вместе с тем какая-то надменная, презрительная усмешка.
Было ей под семьдесят, но на плечах ладно сидела модная, иссиня-черная каракулевая шубка, а на ногах были замшевые сапожки, тоже черные и тоже очень изящные.
И мне показалось, когда я внимательно разглядел худое и умное, бледное, как у васнецовской боярыни, лицо, что женщина эта никогда не была юной, или, во всяком случае, никогда беззаботная улыбка не освещала ее провалившихся, не по-женски пронзительных и задумчивых глаз. Я подумал еще, что она и сама отлично понимает силу своей власти над молодой, которая сопровождала ее, над моей прекрасной Заремой, как я мысленно успел окрестить татарочку. Но, понимая, воспринимает это как должное, как само собою разумеющееся.
Сам же я никогда не мог терпеть подобных людей, не мог понять то удовлетворение, которое они получали от своей власти над ближними, а потому они были мне чужды.
И все-таки! Обе они были прекрасны на белой палубе — седовласая и юная, начало и конец, две молчаливые противоположности, облокотившиеся в задумчивости на поручень кораблика.
Зарема рядом с ней была так молода и так потрясающе красива, так светилась она ожиданием, стараясь при этом скрыть волнующие ее чувства преклонения перед своей спутницей, казаться независимой, что я, как зачарованный, не спускал глаз, любуясь ее великолепным смущением и зная, что она даже не успела заметить меня.
Она пыталась что-то рассказывать надменной старухе, печалясь в смущенной улыбке, но всякий раз наталкивалась на холодный и как бы обрывающий кивок седой головы. И умолкала, томясь в ожидании вопроса или просто какого-нибудь движения. Глаза ее в эти минуты вишнево поблескивали, на скулах проступал румянец, и пересыхали губы, которые она старалась облизнуть незаметно: мне казалось, что они имели густой, коричневый оттенок, как будто запеклись, опаленные внутренним жаром.
Впрочем, возможно, оттого это так мне казалось, что она порой склоняла голову, чтобы незаметно облизнуть свои сухие губы, всякий раз погружая подбородок в ярко-коричневый, поблескивающий каждой остью драгоценный мех воротничка. И коричневые блики окрашивали ее губы.
Я не знал, была ли она красива на самом деле, но здесь, на пустой палубе холодного кораблика, со мной происходило что-то непонятное. Каждая минута была пронизана одним безумным чувством восторга, будто бы ее восхищение своею спутницей волшебным каким-то образом переселилось и в меня, переполнив душу скоротечной и бурной влюбленностью… Я не узнавал себя.
Во всех тех редких случаях, когда мне приходилось плыть куда-либо, минута отплытия, первые покачивания лодки над глубиной, медленное движение отчаливающего судна увлекали меня настолько, что я этим жил, наблюдая, как отдаляется берег, слыша, как дрожит под ногами палуба, как шумит вода за бортом, как пахнет теплым машинным маслом и паром.
Но на этот раз я не заметил отплытия, и только отчаянный и тоскливый лай, прорвавшийся сквозь рокот моторов, заставил посмотреть на берег.
Моя собака, уже далекая и неразличимая, ожившим глиняным комом бежала по берегу у самой кромки воды, пытаясь догнать меня, и визгливо взлаивала.
А корабль, на борту которого я стоял, уже затрясся весь, ожил, зашелся подводным бубнящим гулом и вдруг помчался, привстав на своих крыльях. И потекла, заскользила, закружилась за бортом серая речная рябь, ударил ветер в лицо, и все умолкло в реве движения.
И я уже не видел собаки, которая будто бы споткнулась в своем безнадежно тихом беге, замерла возле далекой уже пристани, на ускользающем и отдаляющемся от меня берегу.
А мы на крыльях вылетели в мрачное озеро и понеслись над его волнами, оставляя за собой белый шлейф кипящей воды, которая лениво и вяло опадала вдалеке, таяла, как тает инверсионный след высотного самолета в ясном небе.
Глаза слезились на ветру и холоде, но я не отходил от бортового поручня, потому что мои попутчицы тоже стояли на этом пронзительном ветру, прижавшись друг к дружке.
Ветер трепал их волосы, белые и черные, как гривы скачущих коней. Зарема громко кричала, так громко, что даже я слышал:
— Посияйте, посияйте, — выкрикивала она, как заклинание, — юрьевские главушки! — Лицо ее наконец-то обрело бесшабашное и ликующее выражение. — Полюбила бы монаха, да боюсь ославушки!
А старая, не расслышав, наклонилась к ней, придерживая волосы рукой, и Зарема повторила еще громче и еще озорнее: «Посияйте, посияйте…».
Я увидел улыбку, неожиданно молодую и игривую, на лице седовласой женщины.
— Ах, «ославушки». Понятно. Хорошо! — громко выкрикнула она.
Тут уж Зарема сама просияла от счастья, что угодила-таки, и с улыбкой смотрела на чернеющий прибрежный монастырь, мимо которого мы мчались.
Как я хотел бы в эти минуты быть на месте ожившей старушки! Как мне хотелось, чтобы Зарема оглянулась и посмотрела на меня, увидела мое мучительное сопереживание, соучастие в ее радости… Я радовался, видя ее рядом с собой, всего в каких-то двух или трех метрах от себя… И я был с ней один в эти минуты, один среди серых и мутных волн, над которыми мы пролетали.
Я стоял за ее спиной и, заледенев от ветра, выламывал на своем озябшем и непослушном лице улыбку. И было такое ощущение, будто бы я превращался в собаку, заискивающую перед человеком, внушающую ему добрые чувства к себе. И если бы моя Зарема в минуты этого превращения посмотрела на меня хоть мельком, как на вещь, как на какую-нибудь металлическую перекладину, у меня, наверное, отрос бы хвост, и я с великим удовольствием завилял бы этим хвостом.
Взгляд Заремы иногда скользил по мне, но я невидимкою был для нее. Казалось, и старушка тоже не увидела меня, хотя тоже смотрела в мою сторону, когда корабль, развернувшись, мчался обратно к речной пристани.
Я первым сошел на дощатый причал и, потирая ладонями заколевшее лицо, в упор смотрел на Зарему, которая шла мне навстречу рядом с надменной старухой.
Странно, но мне показалось, что обе они прошли сквозь меня и, не заметив этого, медленно стали подниматься по деревянной крутой лестнице.
Следом прошла влюбленная парочка, отогревшаяся на мягких креслах пустого салона, нацеловавшись в тепле и желанном одиночестве. И эти скользнули, как тени, увлеченные лишь собою.
Подновленный за зиму кораблик, зябко осевший в воде, прижался к причалу и стал похож на лебедя, спрятавшего голову под крыло.
Когда я оглянулся, на лестнице никого уже не было. Над крутым косогором ветвились неясные макушки деревьев, в которых чернели грачиные гнезда. Грачи разносили на всю округу хриплые и торжествующие несмолкаемые звуки своих разговоров.
«Посияйте, посияйте, — сложились знакомые строки, — юрьевские главушки…»
Ноги мои невесомо и неощутимо понесли меня куда-то…
…За дымкой лет я, конечно, смутно помню последовательность всего, что со мной происходило в тот странный субботний день. Зато отчетливо помню тугой сверток в кармане куртки: несколько ломтей хлеба и кусок жареного, завернутого в обрывки бумажной салфетки жесткого мяса. Я стоял над хмурой рекой, над грядкой гниющего мусора и свистом звал свою собаку.
Но собака не приходила.
Я спрашивал у прохожих людей, не встречал ли кто-нибудь из них лохматую собачку глинистого цвета, но люди молча проплывали мимо, даже не посмотрев в мою сторону. На лицах у них иногда играли расплывчатые и непонятные улыбки.
Я все время не мог избавиться от неприятного ощущения, что меня никто не видит и не слышит.
«Ах, Зарема, — с горькой усмешкой думал я в отчаянии. — Разве ж так можно шутить над человеком?! Что ж ты со мной сделала, Зарема? Где ты теперь?»
Я тихо твердил вслух это загадочное имя, уверовав давно, что мою незнакомку зовут Заремой.
Однажды мне самому вдруг почудилось, что я тоже, как и люди, не слышу и не вижу себя.
В ушах у меня неумолчно хрипел торжествующий грачиный грай. Передо мной пучилась серая река. Я стоял, привалившись спиной к холодной стене детинца, и мне, безумному, хотелось увидеть самого себя. Но я не знал, как это сделать, и готов был заплакать от сладкой, ни с чем не сравнимой обиды, хотя и умилен был своим необычным ощущением, своей невидимостью.
И все время мне чудилось, будто перед глазами у меня летали черные грачи с костяными клювами.
Я жалел себя, большого и доброго человека, которого никто не видит теперь и не слышит. Я порывался приблизиться к людям, кричал им, устав от бесплотного и пугающего одиночества, но люди не замечали меня и проходили мимо, перечеркнутые тенями черных летающих хлопьев, похожих на грачей.
«Что такое? — подумалось в паническом каком-то ужасе. — Что это летает там такое?»
Я пытался свистом позвать свою верную собаку, которую так постыдно бросил, променяв на красавицу Зарему, но никакого свиста не слышал, хотя мне казалось, что очень громко и зычно свищу.