Рассказы. Старые и новые — страница 30 из 65

азвития С. является не только внутренним двигателем нравственного самосовершенствования личности, но и стимулом ее деятельно-практического отношения к действительности. С. может проявляться как в рациональной форме сознания нравственного значения своих действий, так и в комплексе эмоциональных переживаний («угрызения С.») Воспитание в каждом человеке С. – одна из важных сторон формирования коммунистической нравственности».

Господи, как мы во всем этом жили? Вот повезло молодым!

А по мне, совесть – это присутствие Бога в человеке. Только-то и всего. И она, совесть, как и благородство, заставляет человека поступать вопреки собственной выгоде – во всяком случае, очень часто. И придумал это не я – я эту мысль вычитал у Толстого, давным-давно, названия работы сейчас так и не вспомнил. Он и само слово расшифровывает соответственно: «-весть» (читай – благая) и «со-» – то, что с тобой. В словарях такого нет. Человек без совести – человек без Бога в душе. Сплошь и рядом.

Один американский солдат сказал: «Бог соткан из веры. Больше веры – больше Бога. Нет веры – нет Бога». Всё правильно. Только веры настоящей, а не призванной на временную службу государством. Можно сколько угодно кричать о защите чувств верующих, размахивая кадилом, – Бога в нас больше не станет. Боюсь, наоборот. И еще боюсь – им это совершенно не важно.

Вот и всё. Извините за несколько излишнюю серьезность.

А Толстого церковь уже тогда долбала. Может, не так уж всё и изменилось?

В режиме

Солнце только что село, но еще светло. Свет совершенно необычный, он идет отовсюду, тени исчезают. У кинооператоров это время суток называется «режим». Снять удачно эпизод в режиме – показатель высшего мастерства. Это очень сложно, потому что освещение меняется каждую минуту. Вот сейчас дорога вдруг посветлела и почти сравнялась по яркости с небом. Лес, наоборот, стал темным и непрозрачным, глубина потерялась. Оказывается, у художников есть специальные кисточки, чтобы писать листву деревьев: они совсем расплющенные, и щетинки их развернуты веером – знай тыкай, и получится множество маленьких листочков. Помню, когда узнал – расстроился: очень уж как-то ремесленно. Надо же!

За лесом – уже далеко – полоса большой воды. Это проще: белила цинковые, немного берлинской лазури, чуть-чуть умбры, было еще чуть-чуть розового, но розовое уже ушло, перемешиваем, но не до конца, потом плоская жесткая кисть и – раз! – проводим одну широкую полосу: похоже. Небо того же цвета, но краски в нем совершенно размыты, поэтому добавляем масла, растворителя, закрываем его «по-мокрому». Между небом и водой на том берегу опять лес, он совсем далеко, он темен, и деревьев в нем уже не различить. В кино это была бы длинная медленная панорама слева направо, за кадром тихо звучит Рахманинов. Вариант Тарковского – панорама еще в два раза медленнее, никакой музыки, только вдруг налетел ветер, смял воду, заволновались деревья, зашумела листва. Сейчас всё замерло – ни ветерка, поэтому сходство с театральной декорацией необычайно. А вот и дорога темнеет, и только застывшая вода продолжает по яркости спорить с небом. Маленьким силуэтом по воде идет моторка, оставляя за собой длинную пунктирную линию. В моторке (не вижу, но знаю) сидит деревенский мужик в брезентовом балахоне, и балахон его уделан мазутом и прилипшей рыбьей чешуей. Зовут мужика скорее всего Лехой. Леха курит, держа сигаретку в кулаке, и всё равно встречный поток воздуха выдувает из нее искорки, они летят ему в глаза, он щурится. Леха неподвижен, думает о чем-то своем грустном, бессмысленно-удалом. Вот моторка скрылась за лесом, а след на воде еще остался, он выглядит нарисованным и всё не исчезает. И вода уже потемнела, теперь самое светлое пятно – небо, но и это ненадолго. И свет фар становится видным на дороге, да и в воздухе – в нем яркими точками вспыхивают вечерние мошки и редкие капли дождя. Вот тебе и раз – дождик. Холодный электрический свет вносит в картину дисгармонию, хочется, чтобы это скорее прекратилось – пусть уж стемнеет совсем, не с чем будет спорить. Да вот уже и стемнело.

Разошлись кто куда.

На глазах опустела дорога.

Небо тихо спустилось на землю

бесцветным дождем.

Нам осталось немного.

Мы плохо учились у Бога.

Небо, дождь и дорога.

Дорога. И мы под дождем.

В детстве Я

В детстве я безумно хотел маленький «Мессершмитт». Нам было лет по шесть, мы великолепно знали военную технику Отечественной войны – и нашу, и немецкую.

Мне больше нравились немецкие самолеты – у них были какие-то другие лица. Поэтому за них и приходилось воевать. Модельки вырезались бритвой из пластилина, предварительно замороженного в холодильнике. Они были очень похожи на настоящие, а горели совсем как настоящие – с дымом и копотью, но жили, увы, недолго: пластилин нагревался, плавился, и самолет надо было срочно сбивать. Перед сном я просил бога (у меня в детстве с богом были довольно доверительные отношения), чтобы у меня появился настоящий маленький «мессер» – серо-синего металлического цвета, с заклепочками. Из чего-нибудь, что не плавится на солнце. Я хотел его до дрожи, до мурашек на спине.

Он появился. Маленький, темно-синий, с заклепочками. Это произошло лет через десять, когда мы с отцом начали собирать модели самолетов – их надо было склеивать из огромного количества деталей. Отец привез из загранкомандировки «Мессершмитт 109», и я поразился, насколько он похож на мою детскую мечту. И еще тому, что никакого трепета я уже, увы, не испытал. Я получил письмо из далекого детства, и оно сильно запоздало.

Потом такое происходило много раз. Объектом вожделения мог быть пистолет, чтоб совсем как настоящий, железный и тяжелый, но стреляющий чем-нибудь несмертельным – какими-нибудь шариками, например. Он грезился мне в эпоху ужасных пластмассовых и жестяных игрушек из «Детского мира» – эти жалобно щелкающие поделки оскорбляли само понятие «пистолет» – изделие грозное и изящное. Прошло несколько лет и такой пистолет появился. Да нет, я порадовался, конечно. Но уже не сошел с ума от счастья. До сих пор где-то валяется.

Последней в этой цепи была электрогитара «Рикенбекер», как у Битлов. Есть у меня такая гитара, и стоит она вместе с другими моими гитарами, и пользуюсь я ей довольно редко. А приди она ко мне в шестьдесят девятом году! Может быть, обрел бы способность к полету. Или мгновенно умер бы счастливым.

Когда такая история происходила в очередной раз, у меня всегда возникало ощущение, что кто-то сверху пытается объяснить мне что-то очень простое и важное, а я всё никак не пойму сути. «Как, опять не понял? – удивлялись наверху. – Ладно, давай попробуем еще раз. Может, дойдет».

Дошло. Совсем недавно. Мне терпеливо втолковывали, что все эти вещи, все эти предметы обожания, не имеют никакого значения. И вообще ни один предмет обожания не имеет того значения, которое мы ему придаем в момент этого самого обожания. Ибо пройдет момент, а с ним и обожание, и самолетик окажется ненужным, гитара не самой звучной, путешествие не таким уж и интересным, а красавица – либо дурой, либо стервой.

Понял и поразился: как просто. И почти овладел собой. И почти успокоился относительно всего.

Есть, правда, одна деталь: для чистоты эксперимента надо было, чтобы хоть один раз я получил желаемое прямо в руки не годы спустя, а немедленно – там и тогда. Кто знает, может, и обрел бы способность к полету?

От счастья.

Гаврилыч

Мы всё-таки до последней минуты остаемся внутри себя маленькими – примерно в том возрасте, в котором каждый из нас ощутил себя полноценным человеком. Этот возраст у всех немножко разный, но всё равно он – детский. Наверно, некоторые люди с возрастом выдавливают из себя ребенка, обычно они становятся работниками руководящего аппарата.

Я, помню, никак не мог представить себе Брежнева маленьким (Путина, кстати, могу). Но таких навсегда лишенных детства людей всё-таки гораздо меньше.

Наверно, поэтому нам страшно умирать. Не потому, что дальше будет неизвестно что и будет ли вообще, а потому что – как же так? Я же еще маленький! И всё только-только началось! И уже – всё?

Не могу привыкнуть к уходу близких людей. И ведь давно приучил себя к мысли, что это естественный ход событий и по-другому не бывает, и что пятьдесят с лишком – это не двадцать, и что снаряды со временем будут ложиться ближе и ближе, пока наконец не накроет и тебя, и это тоже нормально – всё равно до конца не могу. Детское ощущение сильней.

Терпеть не могу похороны, особенно наши, российские – тяжелый, весь пропитанный суевериями обряд. Хорошо, что перестали нанимать плакальщиц. Мы прощаемся не с человеком, а с его телом. А его там давно уже нет. А сам он – я это физически чувствую – находится в этот момент где-то совсем рядом с нами, смотрит на всё это дело и очень не одобряет наших страданий, ужасных речей и общего мрачного пафоса происходящего. Иногда даже смеется. «Прощайтесь легко, вспоминайте весело!» – говорит он.

Не можем, не умеем. Не привыкли.

Я пытаюсь вспомнить, как выглядел Гаврилыч два последних месяца болезни – и не могу. Не помню. Это был какой-то плохой грим. Мне кажется, на том свете каждый человек выглядит так, каким он был в самые лучшие годы своей жизни. А по-другому ведь и быть не может, правда?

Я вижу, как он склоняется надо мной (он всегда склонялся надо мной, а как еще, когда на полторы головы выше?) и тихо спрашивает: «Ну что, Макарушка?» И глаза у него веселые и хитрые. И это значит, сейчас будет какой-то необыкновенный праздник, и он без нас не начнется, поэтому надо мчаться, а там уже все собрались и зажарили целого быка, или вдруг сразу в самолет, невзирая на время суток и отсутствие билетов, и – в Питер, или в Астрахань, или бог знает куда, и вокруг будут прекрасные люди, самые близкие друзья, и настоящее веселье и ощущенье небывалой любви, и отказываться бесполезно, потому что он всё равно тебя не отпустит, и вообще не может нормальный человек противостоять этому урагану, и плюешь на свои жалкие и скучные личные планы и летишь.