нее льду, отхлебывая маленькими глоточками и похваливая. Мне стало дурно от одного этого зрелища, хотя, согласитесь, выдержка их заслуживала всяческих похвал.
Жизнь российского человека вне водки немыслима. Это глубинная связь, замешанная и на физиологии, и на мистике. Можете себе представить зимнее сибирское застолье с пельменями и бутылочкой шардонне? Древнюю, доводочную Русь я себе рисую крайне смутно. Что, например, заменяло боевые сто грамм? Медовуха, что ли? Прекратите. Мы просто многого не знаем.
И всё же наше поколение вышло на водку не сразу. Юные хипповые годы прошли под флагом портвейна, и это отдельная история. Попробовать водку впервые довелось в седьмом классе (нынешние-то молодые небось поразвитее будут). Я пришел к своему однокласснику Мишке Яшину, а у родителей его собрались какие-то гости, и нас усадили за стол. Папа Мишки был поэт, и компания его, видимо, отличалась свободой взглядов. Во всяком случае, нам предложили водки. Мне было тринадцать лет, и в этом возрасте я больше всего боялся показаться неловким, поэтому я сделал вид, что всё нормально – водки так водки. Помню, что было очень невкусно и потом немножко туманно. В общем, повторить эксперимент желания не возникало. (Удивительное дело! Несколько раз в жизни приходилось по разным причинам прекращать выпивать – на время. Если срок превышал недели две, то первая выпитая рюмка водки вызывала в точности те же детские ощущения. Правда, проходили они быстро.)
В общем, водка не пошла. Да и примеров у меня перед глазами не было – дома практически не пили, мать – вообще, а отец – по советским праздникам с гостями и очень немного – для веселья. Бабушка, помню, в сухое вино сыпала сахар и размешивала – любила сладенькое. Так что алкогольного воспитания в семье я не получил.
В девятом классе папин товарищ по работе взял меня на зимнюю рыбалку. Я грезил рыбалкой, а ездить было не с кем – отец мой совсем был к этому делу равнодушен, хотя рвение мое уважал. Мы встретились ночью на Савеловском вокзале – поезд шел на Углич. Оказалось, что компания довольно большая. Мужики в зипунах, с ящиками, неповоротливые, как космонавты, с грохотом загрузились в темный плацкартный вагон и скинулись по рублю – проводнику. Билетов никто не брал. Поезд тронулся, мужики стали кучковаться по трое, у меня спросили: «Будешь?» Я даже не понял, что они имеют в виду, но не мог же я сказать «Нет» – я же был настоящий рыбак! Пришлось выдать еще рубль, и стало ясно, что сейчас будем пить водку – на троих. Я сильно заробел, на троих – это вам не рюмочка в гостях за столом, но скорее откусил бы себе язык, чем признался этим огромным дядькам, что я, скажем, не готов или мне не очень хочется. Достали водку, стаканы, домашние бутерброды, плавленый сырок «Дружба», порубили колбасу прямо на ящике. Мне протянули стакан – почти полный! Омертвев от ужаса, я выпил его не отрываясь и понял, что жую сырок пополам с фольгой. Этап употребления прошел, слава богу, достойно, но я со страхом ждал последствий – должно было развезти. Дальше получилось смешное – развезло всех, кроме меня. Заплетающимися языками, не очень слушая друг друга, они шумно травили в пространство обычную рыбацкую небывальщину, а я тихо сидел, смотрел на них и удивлялся, что сделалось за пятнадцать минут с этими крепкими мужиками; что касается меня, то мне стало очень тепло, но с головой ничего не случилось – видимо, от страха. Сила духа победила.
Я не очень помню ощущения перехода с портвейна на водку, хотя предполагаю, когда это произошло: году в семьдесят девятом, когда мы вдруг попали из московского подполья в гастрольную жизнь – поезда, гостиницы, дворцы спорта, огромное количество новых знакомых и друзей-артистов. В этой среде господствовали водка и коньяк, и мы радостно с головой ушли в новые ощущения. Хотя помню – гораздо раньше, семьдесят третий, третий курс архитектурного, ноябрьская слякоть, пять остановок на метро – «Парк культуры», «Кропоткинская», «Библиотека имени Ленина», «Проспект Маркса», «Дзержинская» – в вагоне битком, спишь стоя, держась рукой за поручень, «Осторожно, двери закрываются», насквозь бегом через «Детский мир» вверх по улице Жданова, звонок уже прозвенел, в вестибюле пусто, слава богу, первая пара – история искусств, это на втором этаже в темном зале со слайдами, твоего опоздания не заметили, на кафедре – профессор Косточкин, он говорит – «римлянинин» и «пиршество́», мучительно хочется спать, некуда положить голову и всё-таки спишь, и римлянинин на пиршестве́ назойливо ломится в твой сон, перемена, сигарета «Прима» в туалете, она сырая и противная, и всё вокруг серое, сырое и противное, и проснуться до конца нет никакой возможности, и тут рядом оказывается Борька Соловьев, он большой и добрый, и говорит тихим басом: «Может, под полпервого?» – и в жизни сразу появляется небольшая, но совершенно ясная цель, и мы выбегаем из института в осеннюю мерзость, но это уже ничего, бежать недалеко – метров сто вниз по Жданова, а там на углу – кафе «Сардинка», а почти напротив – винный, и Борька уже взял чекушку, и мы спускаемся в «Сардинку» – она в полуподвале, и там ровно столько народу, сколько надо – не много и не мало, за столиками сидят, а очереди – никакой, и мы берем по полпорции первого – солянки мясной, она в мисочке из нержавейки, горячая, ярко-оранжевого цвета, и в ней плавает долька лимона, и два стакана (знаете, сколько граней на граненом стакане? Двадцать шесть!), и садимся за пластиковый столик и разливаем чекушку пополам, и это ровно столько, сколько надо, и восхитительно выпиваем, и заедаем невероятно вкусной солянкой, и мир обретает гармонию.
Про некоторую хитрость
Интересно – с детских лет при слове «художник» возникала в моем воображении совершенно определенная картина. Художник на ней пребывал в недлинной, но окладистой бородке и широкополой шляпе. В левой руке на отлете располагалась палитра. Художник стоял перед мольбертом посреди идиллического пейзажа и, сощурясь, оценивающим взглядом изучал свое произведение. Это притом что вырос я в семье художника, и запах красок был мне знаком с детства, и видел я отца за работой каждый день – а рисовал он исключительно дома, на этюды не выезжал, а вот не приходило мне в голову, что это как раз художник и есть. Нет, художник – это с бородой, в шляпе, на далеком пленэре… Странно, правда?
По мере того как я поступил в институт и сам занялся этим ремеслом, количество художников среди моих друзей стало расти. Обнаружились и общие их черты. Борода оказалась совсем необязательной. Обязательным был старый, уже кое-где распущенный и совершенно безразмерный свитер, слегка испачканный красками – в нем художник любил работать. Еще – каждая мастерская (если, конечно, у художника была мастерская) оказывалась наполненной одним и тем же набором старинных и просто старых предметов – деревенские прялки, пара почерневших икон, медные чайники и ковшики, лошадиные подковы, бутыли и бутылки столетней давности. Впрочем, те, из которых пили вчера, тоже вполне вписывались в интерьер. В мастерских было пыльно, уютно и страшно интересно. Я, помню, думал – почему таких разных художников притягивают одни и те же финтифлюшки? Как правило, они были не из антикварного салона, а из лавки старьевщика, и материальной ценности не представляли. Но художники их упорно любили, с наслаждением разглядывали и могли рассказывать о каждой из них часами. В довершение скажу, что я не являю из себя исключение, и моя мастерская наполнена точно таким же любимым хламом.
В перестроечные годы художники выползли из подвалов на улицы – зарабатывать. На Арбате получился натуральный Монмартр. Художников было много – хороших и разных. Хорошие скоро исчезли – среднестатистический прохожий их не понимал и картин их не покупал. Остались разные, которые очень быстро сделались совершенно одинаковыми – незатейливый вкус этого самого прохожего вычислен был с точностью до миллиметра. Это касается, кстати, всех монмартров мира – не могу отделаться от ощущения, что все эти шедевры выходят из-под одной руки.
Потом перестройка кончилась, и власти стали художников гонять, и, в общем, разогнали. Я переживал – ну зачем? Кому это мешает? Дураки, ей-богу.
Его я часто видел на одном и том же месте – не самом, кстати, проходном, и запомнился он мне тем, что вызвал в моем подсознании тот самый позабытый образ Художника: шляпа, бородка, палитра в левой руке. Он прикасался кисточкой к холсту и отступал назад, щурясь – всё делал как надо. Однажды я решил посмотреть, над чем он так вдохновенно работает. На холсте художник изобразил окно, за которым льет дождь. На подоконнике, повернувшись к нам спиной и слегка прикрывшись занавеской, сидела обнаженная женщина с длинными распущенными волосами.
В общем, настоящий коврик с лебедями, только без лебедей. Работал художник медленно и вдумчиво, это вызывало уважение.
Через несколько дней я увидел его на том же месте за тем же занятием. Погода была серая и прохладная, дул ветер, с неба капало. Мне стало его жалко. Взглянув на холст, я с изумлением отметил, что работает он над тем же самым полотном – на мой невзыскательный вкус, оно было закончено. «Что, не покупают?» – спросил я, чтобы что-то спросить. Художник повернул ко мне удивленное лицо. «Почему не покупают? – сказал он несколько даже обиженно. – Покупают! Сегодня уже две ушли!» Под мольбертом у него стояла сумка, из которой выглядывали аккуратно свернутые в рулончики холсты с совершенно одинаковыми обнаженными на подоконниках.
А вы говорите – искусство.
Про радио
А ведь я еще помню, когда радио говорило нечеловеческим голосом. И было это совсем недавно.
Транслятор из веселенькой пластмассы включался в специальную радиорозетку и назывался радиоточкой. Он присутствовал в любой коммуналке, в любой парикмахерской или конторе и, сколько помню, всегда работал. Он имел в диапазоне три программы вещания, но, как правило, у всех стоял на первой кнопке. Впрочем, в особо важные для страны моменты программы синхронизировались.