Рассказы. Старые и новые — страница 42 из 65

Это было вчера.

А вот сейчас я очень спешу – дорога рассчитана до минуты, но накануне мы репетировали до поздней ночи, а потом еще пили портвейн под загадочным номером 33 и до умопомрачения спорили, сколько голосов звучит в битловской «When I Get Home»: три или четыре? Сережке Кавагое вечно мерещатся несуществующие голоса, и он страшный спорщик. В общем, поспать удалось часа два, и сейчас надо быстро перебежать Комсомольский проспект (ночью выпал снег, и машины уже превратили его в кашу цвета кофе с молоком), скатиться бегом по эскалатору метро «Фрунзенская», втиснуться в поезд (интервал между поездами полторы минуты. Интересно, как сейчас?), продремать двенадцать минут до «Дзержинской» (ты так плотно зажат гражданами, что упасть не получится, спи – не спи), теперь вверх по эскалатору (бегом!), сразу направо в «Детский мир» – через него короче, прямо насквозь, в это время в нем еще нет толпы… выскакиваешь, утыкаешься в двери ЦДРИ, налево, направо – и ты уже на улице Жданова, перебегаешь Кузнецкий Мост, еще сто метров – и вот слева за оградой твой родной Архитектурный, фасад с изразцами, немножко пряник. Интересно, когда знаешь, что всё равно опоздал – зачем бежишь? Никогда не мог себе этого объяснить.

Прямо перед входом – круглый фонтанчик. Ни разу не видел, чтобы он работал. На фонтанчике сидят друзья – Игорь Орса, Оля Зачетова, Витя Штеллер. Они разумнее меня и никуда не спешат. Они курят. И я сразу успокаиваюсь. Мы не пойдем на лекцию. Раз мы опоздали. Мы пойдем в «Полгоры». Для этого надо (теперь уже совершенно спокойно) выйти из ворот (напротив через дорогу – наша любимая пирожковая: как же долго она просуществовала! Она пережила Брежнева, Андропова, Черненко, Горбачева, Ельцина – со своими жуткими жареными пирожками из автомата и сладким липким кофе со сгущенкой из бака «Титан». Закрылась недавно.), потом повернуть налево, пройти мимо церкви, где у нас расположена кафедра рисунка, теперь опять налево и круто вниз к Неглинке. Не помню название переулка, но ровно посреди него (отсюда и прозвание «Полгоры») на правой его стороне – наша конечная цель. Шесть ступенек вниз – как это называлось на самом деле? Кажется, «Столовая самообслуживания». Важно не название, а то, что в это время там всегда были места и почти всегда было пиво – «Жигулевское», тридцать две копейки бутылка. А потом пустую бутылку у тебя здесь же принимали за двенадцать копеек и – сколько оставалось добавить? А с учетом того, что на столе лежал бесплатный серый хлеб и тут же стояли соль, перец и горчица – праздник уже висел в воздухе. Из перечисленных пищевых компонентов делалось блюдо под названием «адский бутербродик», которого в силу остроты хватало на любое количество пива.

О чем мы тогда говорили?

Старая Москва при полном отсутствии генерального архитектурного плана и наивного разностилья сооружений обладала удивительным обаянием – вся она была чуть-чуть кривовата, состояла из поворотиков, закуточков и уголков. Дом строили, естественно, стараясь сделать его прямым, потом он проседал, и попробуй выправи – в следующий раз штукатурили поверху, как есть. Посмотрите на эти карнизы, на линию окон (кое-где еще остались дома, не искалеченные реставрацией) – это не дома, это скульптуры. И скульптор тут – Время. Таким когда-то был старый Арбат. Его выровняли, выгладили, раскрасили веселенькими красками, понатыкали чудовищных фонарей – и он превратился в декорацию театра юного зрителя города Мухосранска. Из него ушло дыхание. Конечно, совсем скоро никакой старой Москвы не будет. Да ее уже нет – ибо отдельно стоящие отрафинированные памятники архитектуры не дают никакого ощущения живого старого города. Хотите ощущения – езжайте в Торжок. Пока там всё не развалилось. И ничего тут не поделаешь – нельзя жилой город взять и превратить в музей. «Дом – машина для жилья», – говорил Корбюзье. И город – машина для жилья. И эту машину будут непрерывно обновлять и реконструировать, пока люди тут живут.

А вот в памяти моей старая Москва всё отчетливей и живее.

Одно только не могу вспомнить – о чем мы тогда разговаривали?

Первая победа

Один мой товарищ, склонный к математическим исследованиям по любому поводу, подсчитал, что родители мои зачали меня аккурат в день кончины Вождя и Учителя всех народов – или прямо где-то около того. Подозреваю, что не от горя – от горя такими вещами не занимаются. Мамы и папы давно нет, и пролить окончательную ясность на это событие я уже не смогу. Может быть, конечно, и совпадение. Может быть.

В пять лет я был низкорослым и дохлым ребенком. Ненавидел еду.

«Жизнерадостный рахит», – звала меня мама. Будучи зацикленной на моем слабом здоровье, она – медицинский работник – постоянно таскала меня по своим знакомым – тоже медицинским работникам. Здоровья моего это не укрепляло.

Большую часть года меня нещадно кутали. Как сейчас помню: лифчик с резинками и толстыми чулками, шерстяные рейтузы, байковые шаровары, шерстяные носки, валенки с галошами, сверху майка, байковая рубашка, вязаный свитер, на голову сначала платок, как на шоколаде «Аленка» (предмет особенной ненависти), потом меховая шапка-ушанка, шубка из непонятного зверя мехом наружу, варежки на резиночке через рукава. Поверх всего плотно наматывался шарф, окончательно останавливавший дыхание. В этом скафандре меня выводили в наш дворик на Волхонке и пускали на снег. Стоять и кое-как передвигаться я еще мог. Но если падал – подняться без посторонней помощи было уже практически невозможно.

А дворик наш был довольно шпанским – как и все московские дворики того времени. В каждой второй семье кто-то сидел – или недавно вышел по амнистии. Приблатненность боготворилась и была объектом для подражания. К тому же дворовые мои друзья были на год-два старше меня и куда здоровей и крепче. Меня уже тогда интуитивно не тянуло в сторону блатной романтики, и иногда я получал по шее – слегка, не со зла. Смешно же перевернуть на спину майского жука и смотреть, как он будет корячиться.

А глаза у меня в детстве, надо сказать, постоянно были на мокром месте. Зареванный, я приходил домой. Бабушка моя (настоящая аидише бабушка, судебно-медицинский эксперт по убойным делам на Петровке, 38, безусловный командир в нашей семье) садилась напротив меня, строго глядя в глаза, и у нас происходил такой диалог:

– Ну, если к тебе еще кто-то пристанет, ты что будешь делать?

– Плакать…

– А ты в следующий раз подойди к нему, дай как следует сдачи! Понял?

– Понял…

– Так что ты будешь делать, если к тебе еще раз кто-то пристанет?

– Плакать…

А дальше случилось вот что. На мое пятилетие бабушка подарила мне двенадцатитомное собрание сочинений Жюля Верна. В темно-серых коленкоровых переплетах, с тиснеными корешками, эти книги потрясающе пахли. Бабушка купила мне книги на вырост (она всё мне покупала на вырост – кальсоны, носки, всё исключительно полезное.) С книжками, однако, на вырост не получилось – читать я научился рано и проглотил их довольно быстро.

Особенно очаровал меня роман «20 000 лье под водой». Уже само название: лье – это сколько? Капитан Немо, профессор Аронакс, канадец-китобой Нед Лэнд, невероятный «Наутилус» (удивительно, с тех пор не перечитывал – всё помню!). Похоже, меня уже тогда тянуло под воду. На титульном листе – черно-белая иллюстрация под фотографию: капитан Немо на мостике со свирепо-вдохновенным лицом на фоне грозового неба. Капитан похож на артиста Дворжецкого, которого я увижу лет через тридцать. Как же мне хотелось к ним в путешествие!

В общем, сидя во дворе на лавочке, я вдруг принялся пересказывать пацанам содержание романа. Нет, «пересказывать содержание» – это на уроке литературы. А тут роман просто пер из меня. Я как бы писал его заново – сам.

Повествование произвело эффект разорвавшейся бомбы. Парни слушали не дыша, только иногда кто-то шепотом восклицал: «Врешь!» На него шикали, и я продолжал. На дворе стемнело, и мама увела меня домой, не дав закончить.

С этого момента отношение ко мне волшебным образом изменилось. Каждый день пацаны стучали в окно нашей коммунальной кухни и требовали меня во двор – рассказывать про капитана Немо. Они готовы были слушать эту историю бесконечно, но я не мог повторяться, и роман обрастал новыми и новыми подробностями. Авторитет мой взлетел на невиданную высоту. И чтобы с тех пор меня кто-то толкнул – да вы что? Затоптали бы.

А ведь если разобраться, это и была победа, правда?

Про одиночество

Никогда не забуду ощущения того бешеного, невероятного восторга, когда я понимал, что родители сейчас уйдут на работу, няни почему-то нет и я остаюсь дома один! О, как я скрывал это чувство! Нет, я обожал своих родителей, с нетерпением ждал их возвращения домой, но ведь это совсем другое! Целый день! Один! Если, конечно, ненавистная няня не придет.

Мы живем в коммуналке на Волхонке, мне почти пять лет, и в моем распоряжении целых две наших комнаты, наполненных интереснейшими вещами. Можно поставить стул на кровать и добраться до огромных папиных книг по искусству – они стоят на верхних полках специально, чтобы я туда не лазил. Книги тяжеленные, с цветными иллюстрациями на всю страницу и совершенно особенным запахом. Какие-то вельможи, толстые голые тетки вперемежку с рогатыми козлоногими мужиками, строгие лица святых. Листать это можно было бесконечно. А ящички! Чего только не было в ящичках комода! Настоящие шприцы в хромированных коробочках, стетоскоп, лекарства, куча старых фотографий, папин орден… Я забывал всё на свете. Было ли это первым опытом одиночества? По большому счету, конечно, нет. Скорее первый опыт вседозволенности. Мама, кстати, с ее невероятной интуицией, всегда замечала ящик, в котором я рылся, и мне влетало. Это по поводу вседозволенности.

А вот в 16 лет я уже вовсю писал песни про одиночество. Ужасные, надо сказать. А кто не писал? Бурное завершение полового созревания, отягощенное чем-нибудь безответным (нет, ну а как?), первые размышления о вечности, смерти и бренности мира, навеянные, скажем, Леонидом Андреевым. В одиночестве было нечто высокое, бесконечно печальное и приятно щекочущее сердце. Это правда было одиночество? Нет. Это были банальные песни про одиночество. Слава Богу, никто не помнит.