А та вылезла из машины, и что-то, видать, ее кольнуло, потому что она оглянулась и увидела, как Колька выдирал сумку из толпы, выбирался за ней на остановку. Она пошла скорым шагом, обгоняя тех, кто успел уйти вперед, но и не отрываясь от них. А Заваленов шел позади, и это положение преследователя ему даже понравилось. Он, правда, чуть поостыл и побаивался, что она станет сейчас шуметь, сзывать людей, но она, видно, не решилась на это и быстро шла вперед. Остальные не знали ничего, не догадывались и шли, отворачиваясь от ветра, поспешая попасть домой. Через минуту этой молчаливой ходьбы большая часть шедших от автобуса отворотила вправо, а малая пошла влево по пустырю, по узкой асфальтовой дорожке. И она пошла туда же. Она не оборачивалась, но Заваленов чувствовал, что она спиной слышит его сзади и боится. Обязательно боится! В этом и заключалась его мысль и его торжество.
Скоро дошли до дальних домов. Здесь, где кончались фонари, стали расходиться по доскам, и как-то незаметно рассосались все, кроме той обидчицы и молоденькой девчушки. Девушка шла мелкими быстрыми шагами и обгоняла женщину. И когда она обгоняла ее — Колька видел это, — та взглянула на девушку так, словно хотела остановить ее, попросить на помощь, но потом обмякла, — видно, поняла, что только напугает. Был бы кто постарше или мужик, она бы Кольку шуганула. А тут, видать, не решилась и от своей этой нерешительности испугалась еще больше. Заваленов понял, что она больше не оглянется, не сможет. Вся она как-то сжалась, а когда попали в полосу света, Заваленов увидел, что платок сбился у нее, но она не поправляет его, потому что руки заняты, а остановиться нельзя. Девчонка вбежала в парадное, они остались одни.
Ему вдруг расхотелось доводить дело до конца. От остановки они отошли уже очень далеко, он достаточно попугал ее, и было что завтра рассказать ребятам, но потом он вспомнил, как она сказала: «Соплями умойся!» — и прибавил шагу.
Теперь расстояние между ними сокращалось, она услышала это и почти побежала. Он гнал ее вперед, загонял, и деваться ей было некуда. Они были совсем одни в узком проходе между последним домом и лесом. Ветер, летящий над деревьями, здесь ударялся в дом и подталкивал ее в спину.
Она вскочила в подъезд.
Колька потоптался у крыльца, но решил все же войти. Хлопнуть дверью, подняться на первую ступеньку, потом уйти. А то можно и нарваться. Вдруг у нее муж там, или сын, или сосед. Всякое бывает.
Он открыл дверь, другую, пошел к ступенькам. Двери одна за другой со скрипом закрылись, бабахнули, Колька сделал шаг, прислушался. Было тихо, темно. Он встревожился, поднялся на площадку. Свет здесь, как водится, не горел. Слабо в щель пролета светила лампа четвертого этажа. Заваленов стал поворачиваться, чтобы уйти, и тут — а! — увидел ее глаза! И чуть не закричал.
Она закрывала ладонью разинутый рот, и глаза ее, затравленные, черные, блестели под пальцами руки. Другой растопыренной ладонью она упиралась в стену, сумки валялись на полу.
Колька испугался, сердце его ухнуло вниз, он сделал судорожное, ненужное движение, а она стала валиться набок, не отрывая от него упорного, твердого взгляда.
Он поймал ее у пола, она была страшно тяжела для него. Сумка мешала, бросил. Он усадил женщину, прислонил ее к стенке. Руки у него тряслись. По-прежнему было очень тихо. Только теперь дошло до него, что сотворил. Умом он понимал, что нужно хватать сумку и рвать отсюда. Если кто-нибудь придет, начнут допытывать, что да чего, зачем шел, зачем пугал, — можно и сесть за такое дело. Но он не уходил. Он сидел перед ней на корточках, тряс ее за рукава и дул в белое лицо. Она вдруг дернулась, открыла глаза и села.
— Что ты? Что ты? — забормотала она с обморока, оттолкнула его и стала вставать.
Колька кинулся помогать ей и помог. Она поднялась, поглядела в его лицо и вдруг вся покривилась, слезы потекли у нее из глаз. Горько плакала женщина, но Колька не знал, что это тоже с обморока, от пережитого. Не знал, что сказать, что сделать, а женщина стояла, опустив руки, и плакала.
— Простите меня, ну чего, чего вы… простите, — бормотал Заваленов, подбирая ее сумки и суя их в руки женщине. — Я лифт вызову, сейчас.
— Не работает он, — сказала она сквозь слезы.
Но Заваленов нажал несколько раз на большую кнопку, и в вышине загудело, кнопка загорелась тусклым красным светом, лифт пошел.
— А у меня не заработал, — сказала она.
Вот когда стало Кольке плохо, после простых этих слов. Ведь это от жуткого страха не послушались ее руки, она стояла тогда возле мертвой шахты и ждала его, Кольку. И вверх пойти не могла — он уже открывал дверь. Он понял это одной мыслью, сразу, до мельчайших деталей. И скрип дверей, и шаги, и парадное темное, и лифт. И ужас ее, бабий понял.
— Ну, простите, — брякнул Колька.
Зашумели расходившиеся дверцы лифта. Уютный квадрат света упал из дверей, и он увидел ее всю. Семь секунд стоял лифт, и семь секунд он смотрел, как она утирала слезы. Обыкновенная баба, располневшая, грузная. Запомнил он складку над бровями, ее по-девичьи жалкое, все еще зареванное хорошее лицо.
Двери лифта закрылись, стало очень темно.
— Давай сетки, — сказала она.
Потом поправила платок, шмыгнула носом, взяла у него сумки и нажала на кнопку. Опять двери с грохотом раскрылись. Она вошла, пол стукнул, зажимая контакт. Повернулась и смотрела на него, стоящего теперь в полосе света. Молчали. Потом подошла к двери и, глядя ему в глаза своими заплаканными, опухшими глазами, сказала:
— И ты меня прости. — И потом еще сказала: — Иди отсюда. А то милицию позову.
Заваленов не выдержал, рванул с пола сумку и кинулся вон из подъезда.
Леонид БежинВ детстве у меня был противогаз
Сереже разрешалось гулять лишь у своего подъезда, под окнами, в которые его могли видеть мать и бабушка. Взрослые следили, чтобы он не нарушал запрета, так как не были до конца уверены, нужен ли их запрет, и боялись, что, нарушив его, Сережа поставил бы под сомнение его необходимость. Он же, чувствуя, что послушное поведение делает родителей как бы обязанными ему, находил в нем больше выгод, чем в непослушании.
Кроме того, подъезд и все с ним связанное — вечно стоявшая внутри детская коляска, водосточные трубы — было настолько привычно ему, что, казалось, и не могло иметь другого предназначения, кроме как ежедневно представать перед глазами Сережи, а все остальное время быть словно ничем, не существовать, как сам он не существовал, когда не думал о себе. Слыша, как хлопает в подъезде дверь, он только тогда осознавал этот звук, когда — пусть даже в виде другого человека — представлял себя открывающим ее. И если другой проходил мимо водосточных труб, Сережа мысленно убирал из-под него «свою» территорию, и тот асфальт, по которому ступали ноги другого, словно бы уходил куда-то вместе с ним и никогда больше не возвращался.
В конце зимы у подъезда стала появляться незнакомая ему девочка, худенькая, в красном пальто и красной вязаной шапочке. Сереже казалось, что она хочет с ним подружиться, и он от недоверчивости напускал на себя недоступный вид. Но вскоре обнаружилось, что девочка не проявляет к нему никакого интереса, и тогда Сереже стало приятно думать, что ему когда-то угрожала опасность ее дружбы. Это была новая и незнакомая девочка, а люди такого рода вызывали в нем восхищение, их новизна представлялась ему лишь им одним присущим свойством, о котором ему не приходилось и мечтать. Сережа подумать даже не мог, что он способен показаться кому-то новым и незнакомым, это было невозможно с его ушами, голосом, оцарапанными коленями, до отчаянья привычными и одинаковыми.
Он мечтал принести незнакомке какую-то жертву, завладев на секунду ее вниманием, и вот он впервые нарушил запрет и выбежал за арку дома. В наказание его несколько дней не пускали гулять, и, когда он вновь вышел во двор, его поразило, что незнакомка осталась той же самой, не изменилась, словно этих нескольких дней и не было, а он лишь на миг зажмурился, а потом снова открыл глаза. Кто-то неведомый в нем помнил о ней так же, как мать помнила о его дневном распорядке («Сережа, пора обедать!»), когда он увлекался играми и беготней с друзьями.
— Здравствуй, ты из какого подъезда? — спросила девочка. — Я тебя раньше не видела. Как тебя зовут?
— Никак…
— Хорошо, я буду тебя звать мальчик Никак! Мальчик Никак! — Она засмеялась. — А ты давно здесь живешь? Мы переехали на прошлой неделе, а раньше я жила у Садового кольца. А ты где?
— Нигде…
— Мальчик Нигде, мальчик Нигде! — Она рассмеялась еще громче. — Теперь я буду звать тебя мальчик Нигде!
Сережа не решился спросить имени девочки, но однажды ее позвали в форточку: «Наташа!» Среди девочек их двора уже была одна Наташа, но теперь ее словно переименовали, настолько непохожим было ее имя на имя новой Наташи. Из букв, входящих в имя прежней Наташи, нельзя было ничего составить, кроме обыкновенного слова Наташа, похожего на слова Вера, Петя, Коля. Буквы же нового имени (строгое и взрослое «т» в середине) складывались во что-то волшебное, вовсе не напоминающее слово, а как бы сотканное из звуков Наташиного голоса и окрашенное в красный цвет ее зимнего пальто.
Собственного имени Сережа стыдился и избегал произносить его при Наташе, словно потревожив тот бугорок сознания, под которым оно пряталось, он рисковал наткнуться на ядовитое и уродливое насекомое. Будь он безымянным (мальчик Никто), Сережа был бы лишь счастлив, имя же делало уязвимым в нем то неведомое и странное, что было связано с ней, с Наташей, оно выдавало его тайну кому-то третьему, и этот третий находил в нем чудовищное посягательство на нее, словно он просил купить красивую игрушку, потому что ему было интересно ее сломать. (В чем заключалось посягательство, Сережа не знал: третий об этом умалчивал. Но он смотрел на Сережу стыдяще, и имя не позволяло ему спрятаться от этого взгляда).