Рассказы тридцатилетних — страница 50 из 86

Я не остался. Я шел домой той же дорогой, тот же самый я; было пять утра, и пахло тополями.

Я лег в постель, но не уснул. И когда вернулся в отделение, Витя уже лежал под простыней, и никого с ним рядом не было.

А через два часа мы стояли в морге, пахло мертвой водой, и Дыркин резал ножницами синий Витин кишечник.

В двенадцатиперстной, на задней стенке, открылась вдруг большая язва, а на ней сгусток. Отсюда и бежала кровь, в которую я не верил.

— Расхождение получается! — с удовольствием сказал Дыркин. — Расхождение[6].

Я не любил Дыркина. И тогда и всегда. Я питал к нему отвращение. Это был человек без затылка. Волосы с темени падали у него прямо на крепкую шею. Каждый день после работы он ходил для здоровья на лыжах и больше всего на свете любил главного врача. Бескорыстно. За то, что главный.

— Что будем писать в диагнозе? — спросил Дыркин, стараясь не глядеть в мою сторону. Он уже знал, что оперировал я.

— Пиши что хочешь, — сказал зав и вышел. Я тоже. Я мог ударить Дыркина.

Я шел по двору и варил в голове суп. Я думал про свою дочь, про семерых Витиных детей, про то, как я обрадовался грыже и пропустил язву на операции, про приемный покой, где ждала Витина мать, я вспоминал, как глотал он вчера зонд, как сам запихивал его заскорузлыми руками и улыбался мне, успокаивая, и что утром, говорила Люба, с его постели ползли вши.

В тот день я и решил.

* * *

Но не ушел.

Теперь-то я знаю почему. Оптимизм! — вот в чем было дело. Я ходил, спал, ел и знал: я не умру. То есть в голову мне это приходило, и как тогда, например, на озере, снаружи, я как бы понимал: да, умру, — но изнутри, сутью своей, кровью — никогда. Наоборот, внутри себя я знал точно, с детства, с самого первого сознания: я не умру. Знал, и ни разу в том не усомнился. Мало того, я знал: у меня все будет хорошо. Это они, другие, заболеют раком, ослепнут, сойдут с ума, окажутся рогатыми, схоронят родителей, детей, а мне, мне — будет хорошо. И моей жене будет хорошо, и дочери, а главное — мне, мне!

Я буду жить, и в запасе всегда будет оставаться двадцать лет — вечность.

Как-то на дежурстве мать привела девочку лет двенадцати — две ранки на предплечье: укусила собака. «Да что ж такое! — плакала мать. — Да как же это! Почему ж не везет-то нам так?! В прошлом годе коленку поранила, теперь это». После перевязки увидела бинт и снова: «Ох ты, моя бедная!» — «А если бы перелом или еще что посерьезнее?» — спросила сестра. Но женщина не поняла: «Какой перелом? Вот еще!»

Стало быть, подумал я, те, что умерли, те, что умирают сотнями во всех точках земли, стало быть, они — от войн, эпидемий, инквизиций — справедливо?! А вот эти ранки, две ранки, у моей, моей доченьки, у меня — это — несправедливо. Так?

И тут я себя поймал. Я готовился презирать эту женщину, но я себя поймал. Ведь я-то сам — тоже! Да-да, мир такой. Но для других. А мне подавай справедливость. (Ко мне справедливость.) Я в это верю. Не могу не верить. Так устроен. Ранки болят изнутри, а человечество — снаружи. Потому и «ну что ж, умер…» — помните? Снаружи. Потому и «погибло целых десять тысяч!». Будто это больше, чем пять. Будто за десять вы разволновались больше.

Снаружи как врач, как представитель рода я знаю: человеку надо умирать. Мне жалко, но я — разрешаю. Покачаю вот так головой: десять тысяч, надо же! Но ничего, приму.

А когда это брат? Дочь? Когда он — я?

В том и собака.

Я могу поверить в любую смерть. Даже Лизы (это моя жена) поверю, хоть и меньше, чем в чью-либо еще. А в свою — нет. Потому что боюсь. Отвернусь, зажмурюсь, в иллюзию, в дым, в «десять тысяч» поверю, в любое поверю вранье — лишь бы жить, лишь бы не вытаскивать голову из-под крыла. Мне будет хорошо. И моей жене будет хорошо, и дочери, и, главное, — мне. Мне. Я — оптимист. Оптимист от страха.

* * *

Мудридис. Ей сорок лет. Она хорошая женщина. Она умна и свободна — больше, чем мне надо, больше, чем я. Рак желудка с метастазами в печень, она умрет, и она догадалась. Позавчера здесь, в десятой палате, умерла Мария Петровна. Мария Петровна кормила нас, врачей, обедами, как-то пожаловалась на желудок, ее проверили, прооперировали и смирились. Полгода она надеялась, а когда совсем ослабела, согласилась на уговоры дочерей, и ее положили сюда, в десятую, рядом с Мудридис. Дыркин, как председатель месткома, посетил ее. «Ну ничего, ничего, потерпите!» Лицо у него было испуганным. Но он похлопал Марию Петровну по плечу и улыбнулся. Ободряюще. Она забылась и через сутки умерла. Тогда, в ту ночь, Мудридис и сказала свои слова: «Евгений Алексеевич, я все понимаю, я устала, я никому ничего не должна, введите…»

Я сидел на койке, меж нами был ее живот, там плавали кусочки опухоли, я знал это, я гладил ее по руке, Мудридис, Мудридис, моя Мудридис.

Толкал через нос зонд. Она захлебывалась, кашляла, слезы капали мне на руки, чтобы легче дышать, чтобы терпеть еще, чтобы надеяться. Я не могу, я не должен, я должен не…

А утром, на обходе, просила забыть о ночном разговоре. Простите, просила, расклеилась, капельница была плохая, не так поставили, вот если бы ставила Люба, если бы Люба…

Ее сын, молодой человек с усиками, заказал гроб еще до смерти. Она была родом с Украины и хотела, чтобы ее похоронили там. Гроб в таких случаях нужен специальный.

* * *

А потом был Кузнецов. Не мой. Я знал его по дежурствам. Чем выше отнимали ему ногу, тем быстрее ползла вверх чернота. Он был безнадежен.

Он лежал в той же палате, что и Мудридис, на той же самой койке. Теперь это была не моя палата (мы вели ее по очереди, чтобы не терять оптимизма). Слыша в коридоре шаги, Кузнецов принимался стонать и звать на помощь.

Я боялся подходить. В уголках глаз у Кузнецова стоял белый гной. Когда веки разлеплялись, он натягивался пленочками. В шесть лет у меня был котенок с такими же глазами. Я вытирал тогда гной ваткой и верил: больше он не появится. Но он появлялся. Кузнецов шел к смерти. «Ох, и зачем я только родился, несчастный!» — говорил он, поднимая лицо к потолку. Плакал, матерился и просил наркотиков. Но наркотики плохо уже помогали. Ночью больные просыпались и боялись спать. Чернота на бедре поднялась выше паховой складки. «Сделайте укол, ну чего вы? — плакал Кузнецов. — Сделайте, я хочу умереть». Мне казалось, он нарочно гнусавит и не вытирает слюни, чтобы легче было его возненавидеть.

Я не забыл Мудридис. Я оставался в долгу. И я решился.

Ночью я пришел; мы были один на один.

— Вы согласны, чтобы я дал вам яд?

Он побледнел и перестал стонать.

«Весело вы смотрите на страдающих, только не ваша ли похоть переоделась и называет себя состраданием?»

Да! Я понимал, может, и это, может быть, и так. Но я решился. Я не сострадал. Я хотел помочь. Неужели, думал я, неужели нужно устать до самого края, чтобы не бояться ее? Если он умрет, если умрет… Я вошел в процедурную — шприц, Люба спала на топчане, тонкая рука свисала до пола, потом в операционную, слава богу, дверь была открыта. Я беру это на себя, думал я, только на себя. Не бойтесь, не пугайтесь, тут в шкафу розовая ампула — все, что нужно для смерти Кузнецова.

Кузнецов увидел шприц и замотал головой. «Нет, нет, нет…»

— Что же вы?

— НЕТ, НЕТ, НЕТ, — сказал он. — Не хочу. НЕТ!

Я вышел. Нет.

Не бойтесь, я придумал этот случай с Кузнецовым. Не пугайтесь, не качайте головой. Однажды случайно я увидел его в перевязочной, и вся эта сцена промелькнула в моей голове. Я все еще не забыл Мудридис.

А Кузнецов выписался. Невероятно, но факт. Ему стали делать обыкновенные ванночки с марганцовкой, рана вдруг пошла на заживление и — кто бы мог подумать! — зажила. Он пролежал четыре месяца и выписался.

Забрала его дочь, правда, не очень охотно.

* * *

Только не подумайте, что жизнь моя была сплошь надсада и терпение. Напротив. Я заходил в седьмую палату, где по кругу лежало двенадцать женщин — пожилых, девушек, матерей с грудными детьми, ко мне подсолнухами поворачивались лица, и на них улыбками выступала любовь. Когда умер Витя, когда болела моя мама, после Дыркина, и когда мне некуда было деваться, я приходил сюда, в седьмую, я глядел в их глаза, слушал простые их речи, и душа моя успокаивалась и отходила. Я любил их и хотел любить. Я становился лучше в те дни в седьмой, где воздух к утру влажнел от духоты, где ночами включали свет, где храп, и стон, и чужая боль.

Знаю, там, где они оказались, им было трудно не полюбить меня, но я все равно радовался.

Я помню, как сняли лонгету семилетней девочке, как зашевелилась тоненькая ручка, белая от гипсовых крошек, как засмеялся тоненький голосок: «Мама, мамочка, смотри!» У нее был день рождения, лонгету накладывал не я, я только разрешил снять, но мы переглянулись с матерью. Я помню мальчика Ваню, сказавшего перед перевязкой: «Когда я буду выписываться, я вам скажу спасибо, что вы мне ногу вылечили». Я помню парня, глуховатого, похожего на моего детского друга Шурку Бессонова, как он догнал меня в коридоре, как тронул за рукав: «Эта… Спасибо!», мое «пожалыста!» и как мы улыбнулись друг другу, будто знали тайну, будто понимали и прятали.

«Сей семена с утра, и руке до вечера не давай отдохнуть, ибо ты не знаешь, что удастся то или это, или то и другое равно хорошо».

Сей семена.

Я лежал на диване в ординаторской и глядел на свои туфли. Стельки были черные от пота, на скукоженных, кривых носках бисером засохли капельки крови. Я не помнил, чья эта кровь. Я привык к крови, привык к крови.

И под утро привезли.

На повороте перевернулся мотоцикл. Отец и сын. Сын как я, отец как мой отец.

Отец мертвый. Я делаю наружный массаж, все ясно, но я делаю; я еще не знаю, что они отец и сын.

— Кто он тебе?

— Оте-ец.

Отворачивается, морщится, сигарета в поцарапанной руке. Мертвый отец лежит рядом на топчане.