Рассказы тридцатилетних — страница 51 из 86

Эскалатор. Встал — поезжай. Позади уже полпути. Сошли уж вон и дядя Костя, и дядя Коля, и бабушка, и другая бабушка, и дед, и та, Света из тринадцатой группы, помнишь, она лежала в гематологии, а мы ходили мимо — учиться, изучать. Помнишь, она не улыбалась нам, смотрела — без ненависти, без любви, чужая, брошенная… Эй!

А морг на судебке? Трупы на столах, носилках, на полу. Как тащили их за ноги, шили толстой ниткой пустые животы. Были они? Не были?

«Скажи, скажи нам, смерть, о том, в чем сомневаются, что заключено в великом переходе!..» Я видел, как они умирали, я видел, я смотрел, они умирали, и это было просто.

Вот в чем дело — просто.

И почему десять тысяч мертвых больше, чем пять? Потому что в запасе миллиарды? Вечная жизнь?

Муравей погибает, чтобы жил муравейник. А я против. Я скорее отдам муравейник за его равнодушие к своим муравьям. За оптимизм. За «снаружи». Если, если к каждой смерти вы отнесетесь как к своей — говорите, называйте цифры. Только вы не сможете, вы ведь оптимисты, и я вам не верю.

Раньше я думал: подлость — дочь смерти. Это неправда. Подлость — дочь страха смерти, а стало быть, жизни.

Так вот, я выбираю смерть.

* * *

По телевизору лупят лезгинку, лед в прожекторах, зубы да глаза — асса, еще! — хорошие ребята, это ж показательное, асса, медали в карманах, свобода и радость, любите нас, мы, мы, правда, хорошие! — а в конце коридор за ширмой — женщина из терапии. У нее абсцесс на ягодице от уколов. Он вскрыт, но назад, в терапию, ее не берут. У Валентины Степановны отделение показательное, смертность — важнейшая цифра, а Валентина Степановна живой человек, у нее свои планы.

Я позвал Валентину Степановну, мы вместе дежурим, и она сейчас честно хлопочет вокруг: уколы, капельница, кислород.

Но мы уже знаем.

Рядом с женщиной муж. Он держит ее руку. Он лыс, мал ростом и крепок, как хороший гриб. До пенсии она преподавала в школе химию, а он черчение.

— Как трудно… трудно умирать! — говорит она.

— Дыши, Зина, не разговаривай! — говорит он.

Через стеклянную дверь — лестничная площадка, там гинекология. На площадке бабы, им видно, как старик прижимает седую голову жены к своему животу. Бабы молодые, желтопятые, на аборт.

Она умирает тихо, по кусочкам. Синеют ногти, губы, клокочет в груди, булькает слышнее, громче. Лезгинку тоже слышно, но выключать ее нельзя. Зрители перейдут сюда, к ширмам.

Старик держит у носа ее трубочку с кислородом, потом просто руку, когда Люба отключает кислород и забирает трубочку. На руке нет третьего пальца, наверно, думаю я, старик воевал, а теперь в том месте, где должен быть палец, видно, как тускнеет кожа на щеке его старухи. «Мы будем держаться, мы выдержим, все будет хорошо и у тебя, и у меня, ведь так уже было, и ты возвращалась, и мы жили».

«Нет, старик. Не будет! В том-то и дело — нет. Ты пойдешь один по снегу. Ты сядешь в кухне, ты упрешься глазами в темноту».

Он сидит у меня в ординаторской. Он курит. Зубы то и дело скрипят, и впервые мне не кажется, что это для других. Я даю воды. Он берет, он плещет воду на пол, он ставит стакан на стол. Третья уже сигарета.

— Пойду к ней.

— Знаете… Она закрыта простыней.

Он смотрит на меня.

— Ничего… Откроем.


Через два часа мы понесем ее в морг. По белому снегу, по холодному. Небо будет плоское, в звездах, похожих на дырочки, я разгляжу Орион и Большую Медведицу и в первый раз за тридцать пять лет почувствую: «Не страшно».

Шагов за сорок до морга нам встретились мужик с бабой, идущие навстречу. Мужик обернулся, огонек папиросы дрогнул в его руке, но выправился. Дальше они пошли не оглядываясь.

* * *

На другой день было вскрытие. Дыркин немного шутил про свою санитарку, осуществлявшую запой. Два дня назад его снова выбрали в местком. Чтобы помочь вместо санитарки, я надел перчатку и взял крючок. Заведующий прямо тут, над телом усопшей, заявил протест: смерть должна быть отнесена на счет терапевтов (мы ведь тоже боролись за звание). Валентина Степановна категорически возразила. За нее вступился главный. «Мы не можем нарушать порядок, — сказал он. — Этого нам никто не позволит сделать». Заведующий обиделся и замолчал.

Расхождения диагноза на сей раз не оказалось.

По дороге из морга Валентина Степановна снова ругалась с завом, я шел сзади, и меня тошнило от них обоих и от всех нас, живых.

* * *

Возлюби ближнего своего как себя. Пройди, проживи смерть его как свою, и, может быть, ты обретешь бесстрашие, и забудешь ложь, и станешь свободным.

Возлюби.

Я знал: шапкой не вычерпаешь все. Будет так и будет по-другому. Но для себя у меня было два выхода: подойти ближе или отойти совсем.

Поясню. Подойди ближе — соумереть с каждым, кого хоронишь. Для этого я не годился. Я слишком любил себя. За всю жизнь мне попался всего один такой. В сорок лет он был почти на финише.

Второй путь — отойти совсем. Сберечься, надеясь на что-то пока неясное и нерешенное. Его я выбрал.

А третий (для чего и пишу) — путь большинства моих коллег — остаться снаружи, привыкнуть или (что еще хуже) — не понимать, этот путь был мне теперь ясен и потому закрыт.

Я подал заявление. Шло последнее мое дежурство.

В приемный покой меня не звали, я ходил по ординаторской, курил и листал старые журналы. Все было просто.


А под утро вызвали в роддом. На дворе снег. Заносит протоптанные тропинки. Рожает женщина вторые сутки.

Знакомая врачиха давит на живот, санитарки прижимают к подставкам ноги, а акушерка (ее я тоже знаю) вылущивает прорезающуюся головку. Роды.

Я смотрю на женщину (меня попросили побыть), она совсем молоденькая, девочка лет восемнадцати, волосы растрепались из-под косынки. Кто тебя просил, глупая? Разве нас мало? Разве жить — такая уж роскошь? Разве мы уже знаем зачем?

А женщина, ее зовут Галия, поет. «На белых стволах… появляется сок…»

Схватки через две минуты. На высоте их появляется коричневый затылок в нежных слипшихся волосках, чуть больше с каждым разом. Все тужатся вместе с Галией, а она — уже не хочет. Она то лежит не двигаясь, молча, будто мертвая, то встрепенется, санитарки налягут животами, а она прыснет и опять громко, заливисто: «Ах, мамочка, на саночках!» Или вдруг тихо: «Отпустите меня, зачем вы меня держите?»

Но — сначала затылок, потом мятый сине-розовый лоб, потные бровки и (акушерка делает неуловимое движение) обмылком из руки — весь. Синий маленький ребенок.

Кладут в таз с розовой марганцевой водой, проводят ладонью по лицу. И он чихает, закрыв узкие глазки. Кричит. Еще. Неохотно (надо, вот и кричу), каким-то кларнетным голосом. И солидно, серьезно молчит.

Ну!

Во мне уже сдвинулось, и я боюсь: вдруг это исчезнет.

Я жду.

Выдавливают послед.

Галия поет. Она ничего не заметила.

А он, знающий, водит голубоватыми ручками, и на плечах его растут волоски.

Я шел домой. Я улыбался, и было хорошо. «Ничего, — шептал я, — ничего, Галия. Пусть. Еще не все!» В моей догадавшейся душе бродило новое вино.

Римлянин

Я знаю, после смерти душа моя возродится, и мы снова окажемся рядом. Ведь в жизни, которую мы жили не здесь, мы уже любили друг друга. Я помню…

Дом, с террасы которого я смотрю на Рим, в Велабре, старом квартале на берегу Тибра. Здесь малолюдно и тихо, хотя это центр Рима. Мне виден золотой дворец Нерона рядом с серым, заросшим пятнами зелени склоном Тарпейской скалы, и платановая роща, которая ночью, если пройдет дождь, темнеет и блестит, как мокрые женские волосы.

Если следовать Эпикуру, наверное, я уже достиг высшего блаженства. Во всяком случае боли в теле и волнения в душе я не чувствую и, кажется, не буду испытывать никогда.

Ночами Юлла выносит меня на террасу, надо мной загорается созвездие Козерога, и с Тибра дует Фавоний[7] и доносит запах листьев и вздыхающей весенней земли. И я снова живу мою жизнь, мне грезятся руки Юнии, ветер шевелит ими мои волосы, я вспоминаю и расстаюсь… Да, да, отцы сенаторы! Надо поднять факелы. Смеркается. Идет к закату моя жизнь. Мне тридцать один год, на два меньше, чем Александру в день его кончины, но, кажется, больше в мою жизнь вы не втолкнули бы уже ничего.

Я умираю. Каждую ночь я бросаю веревку с крючком в начале утра, в первый час рассвета. Я хватаюсь за нее рукой. Я ползу туда, в жизнь… мою жизнь — такую несбывшуюся и невозвратимо прекрасную.

1

Я родился в Риме, но мое детство, сознательные годы, прошло в Кумах — маленьком городке на побережье Кампаньи. Мне минуло девять лет, когда от родов умерла моя мать и родилась сестра Виргиния. За неделю до этого события отец дезертировал из римской армии, где служил в чине легата, не выдержав позора Британского похода Калигулы. Нас выслали из Рима. С тех пор и до смерти отец служил простым писцом в Кумском магистрате.

Я плохо помню детство, может быть, потому, что слишком помню его. Кумы были прибежищем для многих, подобных нам, — единственное слабое утешение той жизни. Мы были дети изгоя. Нас ненавидели поощряемой бесплатной ненавистью, на которую так падки плебеи и несчастные.

Мы жили в заброшенной полуразвалившейся усадьбе, купленной за бесценок у одного из старых приятелей отца и наскоро отремонтированной с помощью двух рабов, сохранивших нам верность. Ахерусейское озеро, на берегу которого стоял наш дом, давно заросло травой и стало болотом. Вечерами к окнам подползал коричневый туман, и было слышно кваканье лягушек с выпученными безразличными глазами… До сих пор я боюсь сырости и вздрагиваю, когда на шею садится комар.

Кроме того, что есть в любой провинции, кроме зависти и сплетен, кроме одиночества детства и страха за маленькую сестру (из-за нашей бедности ее приходилось опекать мне), в Кумах была еще пещера пророчицы Сивиллы. Из Рима приезжали богачи, чтобы посмотреть на нее. Сивилла писала свои пророчества на древесных листах, и ветер потом сдувал их в кучу. Пещера давно была пуста, но все детство я верил, что на одном из истлевших листов была когда-то написана и моя жизнь.