Рассказы тридцатилетних — страница 63 из 86

— Да бросьте вы, сидите, — говорю я Глухову. — Сейчас пойдем танцевать. А то как бы нас в институте не заперли. Придется тут жить два выходных до понедельника.

Рудаков услышал:

— О, я согласен!

— Пойдемте танцевать! — заключает Зина.

Это она боится, как бы ее не заподозрили в желании остаться с Рудаковым в институте запертой на выходные дни.

Мы с облегчением, что нашлось дело, идем вниз. Я думаю о том, что зря не родила еще одного ребенка. Не торчала бы сейчас на дискотеке. Жила бы в забытьи забот короткими перебежками — от одного дела до другого, — а они расставлены близко, — и не было бы у меня для обозрения такой точки, с которой я могла бы увидеть начало жизни и ее конец и ужаснуться.

Глухов прижимает меня, и я с ним танцую без сопротивления: накопили свое действие предательская музыка и коньяк…

Нет, не так.

Мы спустились вниз, но я не танцевала, нет, я дождалась, пока Демис Руссос сплачет свою жалобную песню, и незаметно ушла оттуда.

Или нет, не так…

Зачем я вру? Не знаю…

Мне бы все это забыть, чтобы заново надеяться дальше.

Петр ПаламарчукОкружная дорога

Шум крови, бившейся в венах на виске и шуршавшей сквозь них о подушку, не давал уснуть, будоража пустопорожние мысли, которые налетали как будто безо всякого толку наобум Лазаря. Постепенно стал сладко затекать левый бок, от концов нервов в подушечках пальцев истомная немота распространилась к сердцу, коварно приглашая растапливаемым ею чувством тихого блаженства вступить в эту беспечальную смерть целиком, с головой и душой. Еще минута-другая такого томления, и дыхание может оказаться ненужным…

Но вот рука, преодолевая громадное невидимое сопротивление, сумела все-таки сдвинуться и достигла стакана, тускло мерцавшего рядом на книжной полке. Вкус налитой в него теплой воды чем-то напоминал воздух, он был подозрительно легок и в какой-то миг попросту исчез вместе со своей формой — вся сцена питья представляла собою лишь соблазнительный полусонок, а на самом деле сердце ломило по-прежнему, и вокруг ничто ни на йоту не стронулось с места.

Продираясь через нараставшее внутри враждебное поползновение оставить все как есть, поддаться судьбе и, воспользовавшись счастливой прорехой в небытии, тотчас проникнуть в него безболезненно, раз уж попадания туда рано или поздно не миновать никому, — дух жизни, совокупив предельные старания, смог беззвучным окриком наконец-то приподнять косное тело, которое, шаря испуганными пальцами по сгрудившимся в потемках коридора стенам, медленно проследовало в прихожую за лекарством. Спугнув косноязычную беседу освободившейся от хозяев одежды, тихо раскачивавшейся на вешалке, человек нащупал аптечку и, сбиваясь со счета, набулькал дюжины две капель в покрытую изнутри желтоватой патиной засохшей валерьяны рюмку. Заглатывая их без запивки, присел на сморщенный колкий стул и тут в радостном чувстве победы скоро с постепенно подымавшимся ужасом обнаружил катастрофически нараставшую неправду; мираж коридора нырнул за угол, и оказалось, что кругом всего лишь прежние книжные ряды, под холодно вспотевшей спиною та же кровать, а левая сторона уже целиком от пятки до глаза слилась с внешним миром, став совершенно чужой.

Всполошенно подумалось — по всей видимости, неверно, — что уничтожает почти достигнутый в спасении успех не морок сонливости, а упрямое недоверчивое желание проверить пойманную материю: действительно ли она существует или только кажется; обидевшись, та нарочно из первой превращается в последнюю, утекая меж пальцев, как вода в решето.

Попробовал тогда рвануться — и тут уже вовсе ни один член не повиновался приказу рассудка. В последнем отчаянии, отгоняя прочь накатывавшее волнами необычайно приятное ощущение безмятежного исчезновения из мира, стал припоминать слова божбы, какой некогда далекие предки ограждались от губительной напасти, — вернее, за отсутствием твердого знания, не слова, а зачины, запевы слов. Полусон медленно переполз, перерос на какое-то время в настоящее забытье, среди которого представился путь вверх по круто вьющемуся ввысь бесконечному пролету громадной лестницы. Затем в некий неуклюжий миг нога сорвалась, опора ухнула в пропасть и, дернувшись ступнями под одеялом, Петр Аркадьевич очнулся.

Словно скрывая неведомого отступившего, на распахнутом окне вздулась, перелезла через подоконье, выскочила вон и истерически заколыхалась снаружи занавеска; издалека в ответ внутрь втекло эхо лязгнувших на железной дороге вагонов, и тут же пространство затихло. Подбредя поближе к створкам, перечеркнутым по стеклу крестовиной основы, он облокотился о спинку кресла и взбудораженно, боясь упустить во тьму внешнюю какое-то мелькнувшее в подсознании откровение, пустился насвежо перебирать в уме в обратном порядке только что пережитое.

Но сокрытая потаенная суть его, конечно же, канула почти безвозвратно в те бездны бессловесного единства, откуда приходит лишь тенью своей во сне, а в голове осталось одно мысленное похмелье, помноженное на досаду, к которой вскоре же приложилось еще и воспоминание о всех дневных, произошедших и ожидавших случиться наяву неудачах и неприятностях. Петр Аркадьевич окончательно разозлился неизвестно на кого, на весь мир и на самого себя: все эти три составные части бытия очутились теперь во враждебных отношениях взаимного непонимания.

Снова клацнули, уже ближе, сцепления товарного состава, и послышался быстро нарастающий, а потом постепенно удаляющийся воющий гул — невидимый поезд уходил прочь.

«А вот взять да пойти за ним отсюда куда глаза глядят», — зло подумалось тогда, но он тотчас же усмехнулся предусмотрительности несчастья, догадавшейся позаботиться об отсечении и этого выхода: дорога-то была кольцевая…

Тут припомнилось отчего-то, как когда-то в институте, осознав с тоской, что пошел учиться вовсе не тому, к чему чувствовал внутреннюю сродность, он один из своих первых свободных «академических» дней решил употребить в первозданном платоновском смысле философических прогулок и, по заковыристой прихоти сознания, жаждавшего спрятаться, обыграть самое себя, обвести вокруг пальца, обошел по кругу Садовое кольцо, посетив по пути тьму до того почти не знакомых улиц, дворов, музеев и — не в последнюю очередь — забегаловок для дневного, праздно шатающегося люда.

Между прочим, как позже выяснилось, тяга к подобного рода коловращениям жила у Петра Аркадьевича в крови — ведь один из прапрадедов его, или, по-старинному, «щур», еще в самом начале века построил в Москве Окружную дорогу, связавшую воедино расходившиеся из нее по всему свету чугунные колеи. Был он, кстати, еще и тезкой по имени — звался, как узнал любивший во всем доточничать Петр Аркадьевич, Петром Ивановичем Рашевским, имел чин коллежского советника и квартировал в последнем доме на четной половине Тверской, угол Садовой-Триумфальной.

Но все это стало известно вообще-то довольно случайно, когда после смерти бездетной сестры бабки Петра Аркадьевича по отцовской линии к нему вместе с пачкой исписанных убористым бисером открыток и каким-то полудиким собранием книг попала карта-план дороги с автографом предка-строителя.

Стоя сейчас в невольном бессонном бдении у окна, он неожиданно со всей ясностью сообразил — как будто мокрой губкой протерли запылившееся стекло перед умственным взором — что десятилетиями погрохатывающая ночами железка у леса, самый звук которой он, несмотря на его немалую силу, с детства привык вычитать из сознания из-за его бессмысленной регулярности, была теперь единственной живой памятью об этом кровнородном человеке, — но, находясь буквально под рукою, она оставалась для Петра Аркадьевича наиболее, пожалуй, неизвестной частью города, изученного по работе и по душевной склонности вдоль и поперек.

Тут-то и посетила его раскованный мозг впервые эта чудная мечта о кружном путешествии по ней в обход Москвы; точнее сказать, она буквально взбрела в незащищенную от невидимых токов внешнего мира дневною трезвостью голову. Он еще не задавался никакой ученой или нравственной целью — мысль была именно из редкого рода почти готовых открытий, явственно навеваемых, приходящих откуда-то извне, которые только потом уже постепенно, с помощью оправдания задним числом стечения благоприятных обстоятельств, кажутся самостоятельными и неминуемыми.

Сразу же вслед за ней возникло второе, противоположное здравое побуждение и постаралось перебить несуразный соблазн, разумно доказывая: ну ладно, ну было когда-то это Садовое гуляние садовой же головы, десяток тысяч метров, пропертых с шальною студенческой прыткостью — в те годы случается и похлестче… Но вот, дважды пережив этот возраст, пускаться почем зря по задворкам на вдесятеро большее расстояние — и не безумие уже, и не спорт, а чистой воды дурь. Только представь себе — напористо развивало оно и, поторопившись упредить неуправляемое воображение, само тотчас же набросало почти живую картинку: здоровенный ерошистый дылда, каким и в самом деле казался Петр Аркадьевич со стороны, скачет пасквильно-песенным образом «по шпалам» под возмущенные свистки машинистов.

И все же зерно, запавшее в душу, засело там, по-видимому, крепко, потому что на следующее же утро Петр Аркадьевич, не откладывая, отправился после службы «сверять судьбу» — так он называл про себя опасливое обживание всякого вновь задуманного дела, к которому еще не сложилось внутри точного отношения; тогда он некоторое время медлил, говоря о нем как бы невзначай между делом с самыми различными людьми, просматривая книги и терпеливо ожидая какого-то знака или мига, когда выношенное подспудно решение вдруг разом появлялось на свет, будто живой мысленный младенец. Однако, помимо двойника собственной карты, он нашел в Исторической библиотеке всего лишь еще один путеводитель 1912 года, сообщивший, правда, утешительное известие о том, что ночные опасения были вдвое увеличены своей тенью — длина пути была чуть более пятидесяти верст, или 53 с небольшим километра.