Рассказы тридцатилетних — страница 71 из 86

Поэтому-то даже Елизавету Федоровну, хотя она и была почти последним отважным ходоком в бушевавшем вокруг прологе светопреставления, он заметил лишь мельком, так как с тайно возраставшей надеждой прислушивался сейчас к тому, как над головою потихоньку замедляет ход очередной поезд. Решившись на отчаянную попытку использовать во всей мере эту единственную, по-видимому, возможность сегодня же докончить свой круг, он бросился сломя голову наверх и, пригибаясь — как будто так легче было укрыться от сливового размера капель — побежал догонять еле двигавшийся последний вагон.

Но позади него, как назло, не было никакой площадки — это оказалась попросту липкая грязная нефтяная цистерна, зато между следующими двумя порожними товарными контейнерами она как раз случилась, и очень удобная. Примериваясь к скорости движения и всякую минуту готовый услышать враждебный окрик притаившегося где-нибудь железнодорожника, Петр Аркадьевич долго не мог заставить себя вспрыгнуть. Тут выяснилось, что, помимо собственного страха, который он изловчился кое-как подавить, какой-то особый страх имелся еще у самого тела, и дать тому отбой было невозможно, не зная чужого его языка. Но в одно оплошное мгновение испуг этот, замешкавшись, ушел на минуту туда, откуда заявился, Петр Аркадьевич наконец сумел оттолкнуться и взлетел.

Переведя дух, он устроился под навесом в полулежачем положении и, постепенно отдышавшись, принялся размышлять об увиденном — так же неспешно, как двигался влекший его вперед поезд. Ежели он не свернет куда-то в сторону или не встанет до поры в тупик, то через час-полтора, намотав на оси еще с дюжину верст, должен довезти Петра Аркадьевича почти к самому дому.

Мимо проходили гряды деревьев, покрытая копотью зелень которых перемежалась густыми брызгами тяжко обильной в этом году рябины, и образованный «заяц» припомнил народную примету: значит, зима будет костоломно-морозная, раз природа запасает корм для остающихся здесь вековать холода северных птиц. Он думал еще о чем-то, насильно заставлял себя вновь оценить пережитое за весь день, отыскивая некое откровенное ощущение, которое смогло бы объяснить и оправдать его бестолковую жизненную дорогу, расщепившуюся на пороге сорокалетия на целый бесплодный куст ветвистых тропинок, но, сколько ни напрягался, никак не получалось поместить себя необходимой и полезною частью внутрь того объемного мощного мира, что предстал во всей своей грозно-сияющей силе у Воробьевых гор.

Потом в неторопливой веренице наплывавших из закутов сознания картин его посетило воспоминание про необычный рассказ об особого рода приключении с прошлым, принесенный в общество охраны памятников современным однофамильцем философа Федорова, по-своему столь же безоглядно и бескорыстно отдавшимся подсказанному ему судьбой изучению жизни Достоевского.

Как-то раз, роясь в «Историчке» в старых московских планах и справочниках, он старался отыскать расположение дома дяди писателя по матери — купца Куманина, чьи родственники сделались прообразами действующих лиц романа «Идиот» (а слово это, — приплел, пытаясь напомнить о себе, ненужную справку ехидный рассудок, — изначально обозначало всего лишь частного гражданина в отличие от должностного лица); дом стоял когда-то на Ивановской горке, и с балкона его третьего этажа, выходившего в сад, Достоевский с братом Андреем в детстве не однажды любовались замечательным видом, открывавшимся на Замоскворечье и городские окраины. Зрелище было настолько привлекательным, что дядя даже установил здесь для лучшего наслаждения им телескоп. И вот, когда из хранения принесли подходящие карты, то оказалось, что он не только находится сейчас внутри этого самого дома, и притом именно на третьем этаже — но, мало того, его привычный стол для занятий близ окна и стоит-то как раз на месте балкона, откуда распахивалась когда-то настежь панорама первопрестольной.

Происшествие это запомнилось тогда Петру Аркадьевичу как бы начерно, но свое подлинное замедленное действие произвело лишь теперь. Вот и ищем мы, ищем историю, предания, заветы, подумал он, а не видим сослепу до поры, что на самом-то деле все сидим тут посреди них, и добросовестного усилия духа, внутреннего зрения достаточно, чтобы произошло узнавание, появилась не только впереди, но и под ногами дорога, которая выведет к мосту в область неуничтожимого, вечного, на неподвижный берег по ту сторону реки времен.

Каким-то не совсем ясным для него образом он почувствовал связь свою с теми, с кем описал, незаметно столкнувшись, перечеркнутый крестом круг на теле Москвы, а через них и со всеми ее согражданами, — как, быть может, и они, в свою очередь, чем-то сблизились с ним, пусть и не зная, что были когда-то в один день окружены странным пешеходом, нарисовавшим вместе с четырьмя невольными спутниками по улицам столицы живой чертеж, походящий на накренившийся влево песочный часомер…

Вслед за тем выплыла из наступающей тьмы мертвая громада единственной из станций дороги, что оставлена ныне в бездействии — даже название ее было сбито с чела, но Петр Аркадьевич прочел его на карте: «Военное поле»; стояла она близ небольшого аэродрома, сбросившего с себя ненадолго приклеенное наименование по смутьяну Троцкому и служащего ныне для подготовки к парадам, неизменно привлекающей зрителей на соседние крыши. Глядя на то, как уходят назад ее полуразвалившиеся службы, Петр Аркадьевич вдруг впервые в жизни ощутил под сердцем явственный стыд и сожаление о том, что не нашел на этом свете себе жены и не родил детей — пусть даже несчастливо, тут уж как сложится, но по крайней мере не в оскудение выносившей его земли, обязавшей каждого своего сына долгом продления себя дальше во времени.

Потом снова попались на глаза прямо-таки чудовищно изобильные урожаи рябины, наводя зачем-то всегда склонного к недобрым предчувствиям человека не на веселые мечты об оранжево-алом терпком варенье или игристом пеннике, а на продирающе-неприятные воспоминания о не наставшем еще декабре.

Последнюю на пути станцию Серебряный бор поезд, немного ускорив движение, прошел в полной темноте около одиннадцати. Дождь постепенно стих, до конца оставалось рукой подать, и Петр Аркадьевич собирался уже проплясать победный танец на мостике у скрещения Рижской и Окружной, радуясь тому, как ловко ему удалось-таки объехать сегодня город, погоду и самое невезение.

Близко к полуночи он заметил мерцающую над лесом Покровского-Стрешнева башню своего дома и засуетился, осматриваясь по сторонам: состав шел довольно-таки ходко, и соскочить теперь казалось страшней, чем влезать. Тут раздался удар, очередью прошивший сцепления вагонов, и скорость еще увеличилась. Со все возрастающим испугом ночной путешественник, озябнув на ветру, следил за тем, как скрылась в кромешном мраке заветная конечная точка, а впереди тем временем замаячило матово блестящее под фиолетовыми фонарями шоссе.

Прыгать сейчас было бы уже полным безумием. Он сжал в бессильной злобе кулаки и неожиданно перенесся на миг в позапрошлую ночь, когда дважды просыпался от чересчур явственной правды кошмара. Напрягши всю свою волю, Петр Аркадьевич попробовал взять и очнуться насильно вновь, в третий, решающий раз, но ничего не удавалось, а уносивший его все дальше окружной поезд, хотя и должен же был где-то наконец остановиться, пока продолжал набирать ход.

Олег ПащенкоКолька Медный, его благородие

Брожу по улицам родного городка, нацепив черные очки, горблюсь, прихрамываю, пришаркиваю, попадаются знакомые — никто меня не узнает. Я худ, бледен, небрит и в растерянности. Белый плащ, мятый, давно не стиранный, я с утра свернул, бросил на плечо, хотя в одной сатиновой рубашке уже сильно мерзну, ветрено в сентябре, ветер как бы прикатывается на желтые улочки с дальних снеговых вершин. Утром я очистил карманы от автобусных билетиков, опилок, карандашных огрызков, табачной пыли… Оказалось у меня всего лишь двадцать рублей и семьдесят две копейки. Был долг в триста рублей, мне обещали быстро вернуть, адрес оставили, но я вот явился по адресу — должника нет и не будет, уехал насовсем в ему известном направлении. При желании я мог бы разыскать, пожалуй, бывших одноклассников: Слепцова, Желобанова, Кольку Медного, Игорька… Однако, поразмыслив, я решил дождаться ночи. В полночь подойдет поезд Харьков — Владивосток, в нем проводник тетя Галя, в нем мои вещи, и, собственно, летом это мой дом на колесах.

В дневном ресторане завтракаю, в вокзальном буфетишке обедаю, дремлю на детском сеансе в кинотеатре, а потом на аллее пустынного скверика, здесь раньше церковь стояла, я отыскиваю голубую лавочку, на ней впервые в жизни целовался, и обматываю голову плащом и одиноко сплю. В молодости я много и бурно читал, помню страницы: расстроенный герой спит, и снится ему, хорошему, что-то обнадеживающе хорошее для перспектив. Я же просыпаюсь, не помня сна, с затекшими ногами и оголившейся спиной. Скорее всего, думаю, разбудили меня вороны: они словно бы переругиваются, кружа над тополями, что-то себе высматривая внизу. Нехотя закуриваю, оглядываюсь и в глубине сквера, рядом с железным прутчатым забором, вижу мужчину и женщину: они сидят друг против дружки на сухой траве и обедают. Вернее сказать, обедает женщина, а мужчина кормит ее с ложки, тарелка у них одна.

Конечно же, они стесняются посторонних глаз. Вижу, как он неспокойно озирается. Я ложусь на бок, усмехаюсь: ничего себе, парочка; и пытаюсь понять, кто они такие, смотрю на них, гадаю… Мужчина сидит, поджавши ноги по-восточному; медного отлива волосы, нестриженые, наползают на воротник рубахи, а рубаха в черную и красную клетки, черные на нем брюки, а на ногах новые бело-голубые кеды. Сидеть ему неудобно, не привык таким манером, поэтому он то встает на колени, то почти ложится, раскинув ноги, тогда лопатки как бы отделяются от узкой спины, образуя глубокую ложбину. Я было подумал: уж не Колька ли Медный?! Был у нас такой гонористый шибздик, шел обычно впереди буйной компании и заедался, а уж потом в драку вступали мускулистые дружки. Рассказывали мне, что сразу после школы он попал в Морфлот, служил на Тихом океане, там вроде и остался на рыбацком сейнере… Женщина сидит вся в черном, как ворона, черным она платком обмоталась, оставив узкую щелку для глаз, и только периодически отводит платок, принимая губами ложку, тут же и запахивается вновь. Нет, чтоб Колька стал кормить женщину?! Скорей всего, думаю я насмешливо, она монашка, а рыжий ее кормилец — штатный атеист, распропагандировал ее, лишил слепой веры, теперь вынужден собственноручно ее кормить. Мне уже не смешно, не интересно, я закрываю глаза, надеясь еще подремать, ну, хоть с часик, и это мне удается.