Рассказы тридцатилетних — страница 72 из 86

Вечером сижу в прокуренном вокзальном буфете, столик мой заставлен пивными кружками, весь в пенных лужицах, мухи стараются ползать посуху, но одна угодила в мокроту, я сбил ее ногтем на пол. Через черные очки все вокруг уныло, бессмысленно. Два окна выходят на перрон, дождливый, улепленный желтыми листьями, виднеются товарные вагоны, цистерны, платформы с бревнами. Ближний путь свободен, и шагает по шпалам человек в форменной фуражке, оглядывается и что-то злое и непримиримое кричит женщине, бегущей следом, худенькой, тонкошеей, чем-то, видимо, провинившейся перед ним. Герой ты, герой, думаю, ох и герой, кричишь на женщину принародно.

Я оборачиваюсь к буфету, будто меня кто-то подтолкнул, и мигом срываю очки: Колька Медный! Ну, конечно, конечно, рыжий в кедах разговаривает с буфетчицей, посмеивается и опять ко мне спиною, но я теперь вижу его в рост: это Колька, да-да!.. Едва сдерживаюсь, чтоб не заорать, не кинуться к нему. Все-таки я допускаю мысль, что могу и ошибиться, ведь не виделись с ним лет восемнадцать.

Горбясь и прихрамывая, я подхожу к буфету. Поразительно красивая буфетчица: высокая, смуглая, как бы полураздетая, она и ярка, и властна, и притягательна, и, что самое неприятное, знает себе высокую цену. Это я понял по ее беглому взгляду: замерила меня, взвесила, оценила и окатила холодом. Рыжий и не оборачивается в мою сторону. Наполнив серую матерчатую сумку булочками, пирожками и рыбными консервами, буфетчица негромко и с укором говорит:

— Держи, кормилец. И больше не ври, пожалуйста, это стыдно.

— Люся, Люся… Хочешь, Люся, я побожусь?! — Колькин голос наполняется обидой. — Да! Потом она сказала: «Кол-ля, мое благородие!»

— Господи, у нее где глаза? Ну, какое из тебя благородие!

— Люся, ты просто ревнуешь… — Колька грустно качает головой и, не оглянувшись, удаляется.

Следом и я выхожу, уязвленный, что они откровенничали, не обращая внимания, будто я и не живой человек. Под намокшей березой, пронзенной двумя электрическими проводами, стоит Колька и, как я ожидал, та самая черная женщина. Колька протягивает сумку, на весу ее держит, а женщина сердито сумку отталкивает, сама пятится. День выпал, думаю, то подглядываю, то подслушиваю…

— Не бойтесь его, гражданка, — говорю я, подойдя близко. — Не ворог, не злодей косоглазый. Я учился с ним и дружил.

Колька удивленно вскидывает голову.

Обнялись, постояли обнявшись. Колька тянется рукой, сдвигает на лоб мои очки, и вглядывается, и как-то понимающе вздыхает. Женщина недоверчиво косит на меня глаза. Я сразу говорю Кольке, что здесь проездом и поезд через пять часов. Он отвечает, что не отпустит меня ни за что и вообще: надо посадить Шуру в такси, а то ей топать за край города, а там все раздрызгло, раскисло, еще чего доброго утонет, потом уже, короче говоря, посидим, поговорим…

— Никуда ты не поедешь, браток, — заключает Колька. — Кстати, познакомься: это Шура, цыганка. — Он хватает мою руку, ее руку, соединяет вместе и, довольный, сияет. — Знай, Шура была как бы в вековом плену. И, если бы не я… Браток, когда кони уснули, и цыгане их уснули, и сторожа, я выскочил из-за холма, обнял Шуру, бросил на спину и радостно заблажил: аля-улю!.. Тогда она, то есть Шура, укусила меня за ухо и упрекнула словами: не кричал бы, дурачок, а теперь нас догонят… Ну, что ты, Шура, сверкаешь глазами?!

— Неправду говоришь, Кол-ля.

— Конечно, неправду! Зато как красиво!.. Представь, браток: степь, ночь, полная луна, Шура на спине, я бегу в кедах, оглядываюсь, а топот все громче, и я уже сквозь волнистые туманы… Ну, в общем, различаю конский оскал… Все, Шура, все, больше не буду! — Колька умоляюще складывает ладони.

Я поглядываю на Шуру: чья она, откуда, зачем?.. На ногах ее, как колодки, тупоносые мужские ботинки, заляпанные грязью, один шнурок коричневый, другой темно-синий. Не хочется думать, что она бедна, легче думать, что неряшлива. Если же она бедна и несчастна, размышляю я, отгоняя жалость и тревогу, тогда почему Колька дурачится, приплясывая перед ней?

В такси усаживаем ее силой, сразу же и расплачиваемся. Колька достает замусоленный блокнот, демонстративно записывает номер такси. Признаться, я ожидал, что женщина поблагодарит Кольку тихим словом или же хотя бы просто помашет ему через стекло, отъезжая — ничего подобного — тут же будто и забыла про нас, уткнулась лицом в сумку, прижимая ее к животу.

* * *

Стол, за которым я коротал время, и сух, и чист. Отогревшись, смеемся, вспоминаем школу, двор, проказы; и подходит Люся с белой скатертью, расстилает ее, потом достает расческу, и Кольку, слабо сопротивляющегося, причесывает, еще и приглаживает ладонью рыжеватый вихорок на макушке. Дважды еще она беспричинно является к столу, и я дважды оторопело вскакиваю, не сводя с нее глаз. Дикая и неодолимая сила, женщины, думаю я об этой Люсе, краснея и злясь, и много же я потерпел, им сдаваясь, они сдавшихся не щадят. Всякий раз, подойдя к нам, Люся красиво склоняется в мою сторону, наполовину открывая грудь и не глядя на меня, и шепчет Кольке что-то смешное, отчего он стеснительно прихохатывает, подмигивает мне, морщит маленькое лицо. Наконец и он не выдерживает:

— Люсь, а Люсь, — и тычет в меня коротким пальцем. — Зачем дразнишь своей коррупцией, Люсь?!

Было здесь самообслуживание, но то ли рыжий числится почетным членом в буфете, то ли уж Люся решает лишний раз подчеркнуть свои достоинства, а только она самолично доставляет из кухни салат и колбасу. Колька часто-часто работает челюстями. Управившись, он вытаскивает из коробка обожженную спичку, обкусывает ее и начинает ковырять в зубах, сплевывая крошки на пол. Я поглядываю за окно, там и ветер, и дождь, и ранняя темнота от почернелого неба, стянувшего, кажется, все тучи мира над этим городком.

— Поедешь, завтра, браток. Подсажу, еще дам денег на дорогу. Вчера мы получили бизнест, — важно говорит он. — Сколотили с Самсонычем уборную на четыре очка. Мне денег не жалко. Этот бизнест не имеет собой конца, — почти по-одесски выражается Колька.

— Ты думаешь, я нуждаюсь?

— Я не думаю, браток. Я вижу… А послушай-ка! — Колька приподнимается на стуле, потирает руки. — Давай: кто кого переглядит? Ты помнишь?! Я перегляжу — ты остаешься, не едешь. А если ты… Нет, ты не переглядишь, у тебя слабый пульс под коленками!

— Нет уж, лучше на спичках: короткую вытяну — остаюсь.

— Х-ха, насмешил! Да на спичках я смухлюю, ты уж точно не уедешь! Я хочу с тобой благородно. Ну!

Колька приваливается узкой грудью к столу, обнажая ключицы, и как бы втыкает в меня глаза, желтые, с черными крупинками по ободкам. Я принимаю вызов, удобно облокачиваясь, подпирая голову кулаками. Помню, в пятом классе схлестнулись и едва-едва не ослепли в глупом противостоянии, тогда я моргнул первым.

— Колька, ты настырный парень, знаю, но и я теперь…

— Не продолжай, браточек. Все равно ты мелко плаваешь, при всем ко мне уважении… Эй, а скажи-ка, ты помнишь, например, кем ты был до рождения, а?.. Вот я тебя проверю на вшивость!

— Я?! О господи… Конечно, не помню! Да и был ли я!

— Был, был… И я был, — Колька смотрит испытующе. — Только это сложно объяснять простыми словами. Ну, например, так: я был пульсом и мягкой пушистой горошиной, а вокруг космическая музыка, ну, как на земле электронная, и пульсировали миллионы других горошин. То есть не горошины, а как бы похожие на них…

— Ну ты фантаст! А зачем вы все пульсировали?!

— Почему «вы»? И ты был с нами! И мы ожидали очереди родиться на землю! — Колька хохочет, а глаза серьезные! — А для этого должны совпасть пульсы батьки и матушки!.. Х-ха! Ты понял мой смысл?! Вообще, ты не бери в голову, что я веселюсь. Знаешь, я, когда говорю серьезно, кажусь тогда мелким и тупым… Весело — это красиво!

Глаза мои начинают слезиться, я креплюсь изо всех силенок.

Однажды летом, было это после пятого класса, помню, как сейчас, голопузый, в коротких штанцах, Колька достиг верхушки тополя, а это вровень с пятиэтажкой, где мы жили, и раскачивался, и потрясал кулаками, глядя в синее небо. Мы стояли внизу и завидовали, он был совсем рядом с облаками, очень похожими на куски сладкой ваты, ее тогда продавали на каждом углу. И вдруг, никогда не забуду, Колька взбрыкнул ногами и полетел, полетел вниз, словно бы скользя по зеленой горке. Я зажмурился, девчонки взвизгнули. И все перекрывал Колькин крик, дурной и протяжный, оборвавшийся неожиданной тишиной. Счастливец рыжий, он зацепился штанами за сук, далеко выдающийся от ствола, и висел как на вытянутом багре, лицом вниз, перегнувшись вдвое. До асфальта ему оставалось еще, пожалуй, метров пять. Снизу мы кричали, чтоб отстегнул ремень. Он натужно хрипел: «Угоните девчонок, натура голая, натура… Дурочки, уходите, дурочки…» И я впервые увидел: Колька заплакал. Он плакал, выползая из штанов, сверкая худенькими, как два белых голыша, ягодицами, упал, вскочил, помчался в подъезд, а штаны ему я занес, штаны мы сбили камнями. Он страдал, сунув голову под подушку. Бабушка плакала над ним. Он жил с бабушкой, родители умерли. Бабушка меня увела в кухню, заставила есть пряники, пить компот и тихонько стала рассказывать о Кольке, об отце, матери, а потом проводила за дверь и шепнула, что господь таких любит, как Колька, и господь рано приберет его к себе. Помню, долго я с нетерпеливым ужасом ожидал: когда? А Колька все жил и жил.

— Вижу, ты окреп натурой. — Колька беспокоится; наверное, и он терпит изо всех силенок, чтоб не моргнуть. — Хорошо сопротивляешься, браточек!

— Жизнь, Колька, жизнь…

— Что, досталось мальчику? Гляжу, морщин уже напахал…

Осторожно, боясь до срока моргнуть, я киваю: досталось. Глаза мои, кажется, игольчато остекленели и режут веки изнутри. Я вот-вот обольюсь слезами и зажмурюсь, и это мой проигрыш. Мне хочется остаться с Колькой, не уезжать, но — чтоб без проигрыша. Краем глаз вижу, что с соседних столиков на нас уставились люди, в буфете установилась недоуменная тишина. Колька вдруг расширяет зрачки, близкие, страшные, я чувствую, они меня будто втягивают всего, я будто барахтаюсь, растворяюсь в желтых глазах, в чужом мире, где проносятся тени и огонь, я горю, горю, задыхаюсь, стул из-под меня рвется, и я падаю пушинкой, переворачиваясь на спину, и нет полету ни края, ни дна.