— Елена Ивановна! — сказал я, входя в ее комнату. — Третьего дня я украл у вас четвертной. Теперь я его возвращаю. Здесь — копейка в копейку.
Елена Ивановна прикрыла глаза и засмеялась.
— Кто же в таких вещах сознается? — сказала она, смеясь. — Вы сумасшедший…
— Видите ли, я хочу, чтобы между нами не было недоразумений. Так мне проще. Так вообще проще.
Я сел. Я сел и внезапно отвлекся: мне показалось, что когда-то давным-давно я так же сидел на стуле, напротив меня заливалась женщина, а за окошком моросил дождь. Я не знал, когда и где это было, я только знал, что это было. Отвлекся я, впрочем, на самый короткий миг, потом спохватился и продолжал:
— Видите ли, Елена Ивановна, существует такое понятие — совесть. Сначала я думал: совесть — это что-то вроде предисловия к книге, можно читать, а можно и не читать. Теперь другое дело. Теперь я сказал бы так: совесть — это то, на чем держится человеческое сообщество; совесть — это самое естественное проявление человечности. Глядите, какая вырисовывается картина: положим, что суть нашего организма есть кровь, она превращает мертвую или полумертвую материю в жизнь; так вот суть нашей жизни, ее, фигурально выражаясь, кровь, есть совесть. Подлость только потому и существует, что по-настоящему подличает ничтожное меньшинство. Если подличать будут все, то человечество перестанет существовать, всем подличать невозможно…
— Вы все-таки сумасшедший, — сказала Елена Ивановна и перестала смеяться.
Тогда засмеялся я. Я довольно долго смеялся. Отсмеявшись, я вышел от Елены Ивановны с таким легким сердцем, что едва не полетел. Мне самым серьезным образом показалось, что я сейчас полечу, я даже сделал над собой некоторое усилие, чтобы не полететь. Потом я оделся и отправился на улицу прогуляться. Я вышел к Никитским воротам и, повернув налево, пошел вдоль Суворовского бульвара, присматриваясь к прохожим. Мне вдруг захотелось кого-нибудь остановить и рассказать, что раньше я был ужасным дураком, а теперь мне много, очень много чего открылось. Так мне этого захотелось, что я взял и остановил одного прохожего.
— Видите ли, — сказал я, — у Твардовского есть слова: «…этим странным и довольно обременительным аппаратом — душой». Не правда ли, хорошо? Можно с вами об этом поговорить?
Прохожий ничего не ответил. Он обошел меня стороной и вдруг побежал. Даже трудно сказать, как это меня огорчило. У меня появилось такое чувство, какое бывает, когда в хороший весенний день солнце зайдет за тучу, и на душе станет пасмурно, тяжело.
Я гулял по Суворовскому бульвару еще два часа, прохаживаясь то туда, то сюда, а неприятное чувство все щемило меня, щемило. И тут… тут со мной произошло одно маленькое происшествие, которое меня удивило, но прямо скажу, сверхъестественным вовсе не показалось. Я уже собирался домой, когда шагах в двадцати впереди себя я увидел до боли знакомую спину. Она выглядела поразительно знакомой, даже родной и возбуждала трогательное чувство. Я поспешил, чтобы нагнать человека с родной спиной и, когда почти поравнялся с ним, этот человек, видимо, заслышав мои шаги, обернулся и посмотрел мне в глаза. Я сразу узнал эти глаза, большой нос и губы, которые остановились в полуулыбке. Странно сказать, но это был я…
Некоторое время мы молчали, ласково рассматривая друг друга, потом другой я засунул руки в карманы, откинулся и сказал:
— Ты вот что. Ты не расстраивайся, — сказал другой я. — В конце концов то, что происходит с тобой, бывало со всеми стоящими людьми. Тут тебе и Гаршин, и Жанна д’Арк, и Магомет, и Дмитрий Иванович Писарев. Ты, брат, попал в неплохую компанию…
Татьяна ТолстаяСоня
Жил человек — и нет его. Только имя осталось — Соня. «Помните, Соня говорила…» «Платье, похожее, как у Сони…» «Сморкаешься, сморкаешься без конца, как Соня…» Потом умерли и те, кто так говорил, в голове остался только след голоса, бестелесного, как бы исходящего из черной пасти телефонной трубки. Или вдруг раскроется, словно в воздухе, светлой живой фотографией солнечная комната — смех вокруг накрытого стола, и будто гиацинты в стеклянной вазочке на скатерти, тоже изогнувшиеся в кудрявых розовых улыбках. Смотри скорей, пока не погасло! Кто это тут? Есть ли среди них тот, кто тебе нужен? Но светлая комната дрожит и меркнет, и уже просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь, уносится вдаль их смех — догони-ка. Нет, постойте, дайте вас рассмотреть! Сидите, как сидели, и назовитесь по порядку! Но напрасны попытки ухватить воспоминания грубыми телесными руками. Веселая смеющаяся фигура оборачивается большой, грубо раскрашенной тряпичной куклой, валится со стула, если не подоткнешь ее сбоку; на бессмысленном лбу — потеки клея от мочального парика, а голубые стеклянистые глазки соединены внутри пустого черепа железной дужкой со свинцовым шариком противовеса. Вот чертова перечница! А ведь притворялась живой и любимой! А смеющаяся компания порхнула прочь и, поправ тугие законы пространства и времени, щебечет себе вновь в каком-то недоступном закоулке мира, вовеки нетленная, нарядно бессмертная, и, может быть, покажется вновь на одном из поворотов пути — в самый неподходящий момент и, конечно же, без предупреждения.
Ну раз вы такие — живите как хотите. Гоняться за вами — все равно что ловить бабочек, размахивая лопатой. Но хотелось бы поподробнее узнать про Соню.
Ясно одно — Соня была дура. Это ее качество никто никогда не оспаривал, да теперь уж и некому. Приглашенная в первый раз на обед — в далеком, желтоватой дымкой подернутом тридцатом году — истуканом сидела в торце длинного накрахмаленного стола, перед конусом салфетки, свернутой, как было принято, — домиком. Стыло бульонное озерцо. Лежала праздная ложка. Достоинство всех английских королев, вместе взятых, заморозило Сонины лошадиные черты.
— А вы, Соня, — сказали ей (должно быть, добавили и отчество, но теперь оно уже безнадежно утрачено), — а вы, Соня, что же не кушаете?
— Перцу дожидаюсь, — строго отвечала она ледяной верхней губой.
Впрочем, по прошествии некоторого времени, когда уже выяснились и Сонина незаменимость на кухне в предпраздничной суете, и швейные достоинства, и ее готовность погулять с чужими детьми и даже посторожить их сон, если все шумной компанией отправляются на какое-нибудь неотложное увеселение, — по прошествии некоторого времени кристалл Сониной глупости засверкал иными гранями, восхитительными в своей непредсказуемости. Чуткий инструмент, Сонина душа улавливала, очевидно, тональность настроения общества, пригревшего ее вчера, но, зазевавшись, не успевала перестроиться на сегодня. Так, если на поминках Соня бодро вскрикивала: «Пей до дна!», то ясно было, что в ней еще живы недавние именины, а на свадьбе от Сониных тостов веяло вчерашней кутьей с гробовыми мармеладками.
«Я вас видела в филармонии с какой-то красивой дамой: интересно, кто это?» — спрашивала Соня у растерянного мужа, перегнувшись через его помертвевшую жену. В такие моменты насмешник Лев Адольфович, вытянув губы трубочкой, высоко подняв лохматые брови, мотал головой, блестел мелкими очками: «Если человек мертв, то это надолго, если он глуп, то это навсегда!» Что же, так оно и есть, время только подтвердило его слова.
Сестра Льва Адольфовича, Ада, женщина острая, худая, по-змеиному элегантная, тоже попавшая однажды в неловкое положение из-за Сониного идиотизма, мечтала ее наказать. Ну, конечно, слегка — так, чтобы и самим посмеяться, и дурочке доставить небольшое развлечение. И они шептались в углу — Лев и Ада, — выдумывая что поостроумнее.
Стало быть, Соня шила… А как она сама одевалась? Безобразно, друзья мои, безобразно! Что-то синее, полосатое, до такой степени к ней не идущее! Ну вообразите себе: голова как у лошади Пржевальского (подметил Лев Адольфович), под челюстью огромный висячий бант блузки торчит из твердых створок костюма, и рукава всегда слишком длинные. Грудь впалая, ноги такие толстые — будто от другого человеческого комплекта, и косолапые ступни. Обувь набок снашивала. Ну, грудь, ноги — это не одежда… Тоже одежда, милая моя, это тоже считается как одежда! При таких данных надо особенно соображать, что можно носить, чего нельзя!.. Брошка у нее была — эмалевый голубок. Носила его на лацкане жакета, не расставалась. И когда переодевалась в другое платье — тоже обязательно прицепляла этого голубка.
Соня хорошо готовила. Торты накручивала великолепные. Потом вот эту, знаете, требуху, почки, вымя, мозги — их так легко испортить, а у нее выходило — пальчики оближешь. Так что это всегда поручалось ей. Вкусно и давало повод для шуток. Лев Адольфович, вытягивая губы, кричал через стол: «Сонечка, ваше вымя меня сегодня просто потрясает!» И она радостно кивала в ответ. А Ада сладким голоском говорила: «А я вот в восторге от ваших бараньих мозгов!» — «Это телячьи», — не понимала Соня, улыбаясь. И все радовались: ну не прелесть ли.
Она любила детей, это ясно, и можно было поехать в отпуск, хоть в Кисловодск, и оставить на нее детей и квартиру — поживите пока у нас, Соня, ладно? — и, вернувшись, найти все в отменном порядке: и пыль вытерта, и дети румяные, сытые, гуляли каждый день и даже ходили на экскурсию в музей, где Соня служила каким-то там научным хранителем, что ли; скучная жизнь у этих музейных хранителей, все они старые девы. Дети успевали привязаться к ней и огорчались, когда ее приходилось перебрасывать в другую семью. Но ведь нельзя же быть эгоистами и пользоваться Соней в одиночку: другим она тоже могла быть нужна. В общем, управлялись, устанавливали какую-то разумную очередь.
Ну что о ней еще можно сказать? Да это, пожалуй, и все! Кто сейчас помнит какие-то детали? Да за пятьдесят лет никого почти в живых не осталось, что вы! И столько было действительно интересных, по-настоящему содержательных людей, оставивших концертные записи, книги, монографии по искусству. Какие судьбы! О каждом можно говорить без конца. Тот же Лев Адольфович, негодяй, в сущности, но умнейший человек и в чем-то миляга. Можно было бы порасспрашивать Аду Адольфовну, но ведь ей, кажется, под девяносто, и — сами понимаете… Какой-то там случай был с ней во время блокады. Кстати, связанный с Соней. Нет, я плохо помню. Какой-то стакан, какие-то письма, какая-то шутка.