Николай ШипиловОдиноко
Маленькая деревня, серая, скучная, по огоньки окон занесенная снегом. Электрические лампочки из-под толстых белозамшевых стекол с улицы кажутся тусклыми каганцами, а светляки телевизоров добавляют зябкости в и без того промозглую студень улицы.
Словесник Владимир Иванович Охотников возвращался из школы после телефонного разговора с далекой мамой. Она ободряла: «Володя, ты привыкнешь… Деревня — мать человеческая… Ты, Володя, к людям присматривайся, ведь ты им нужен…»
— Ты, мама, королева газетных штампов, — смеялся учитель. — Дотяну до весны, ничего…
Охотникова отчислили с третьего курса университета за неуспеваемость. На успеваемости сильно отразилось увлечение лучшей актрисой гуманитарного факультета Аней Вотинцевой и рабское служение ей на протяжении первого семестра. Он бегал по магазинам в поисках дефицитных гитарных струн и сигарет, зашивал часто рвущуюся обувь Ани и выполнял множество поручений.
В декабре Аня вышла замуж за президента клуба самодеятельной песни и стала президентшей, а Володя завалил сессию, пошел в районо и попросился в самую глухую деревню, чтобы наказать себя за ошибку в выборе подруги, а летом восстановиться в университете, уже обладая жизненным опытом…
Под фонарным столбом Володя вытряхнул снег из валенок. От заброшенной бани, обнявшись, ему навстречу шли двое. Таронова и Городовиков, очевидно. Восьмой «А», подумал он и свернул в проулок, где стоял дом хозяйки на бревенчатом восьмерике. Его ждала вкусная простокваша, лежал на круглом черном столе недочитанный томик Платонова и аккуратная стопка сочинений на тему «О чем я сказал бы другу». Уже возле дома вспомнил, что надо бы откидать снег с дорожки до уборной, на которую было тоскливо смотреть. На Володю выкатилась соседская коричневая собака, маленькая, кривоногая, доверчивая. Говорили, что прошлым летом она сломала ноги. Володя пообнимал ее, понянчил на руках, отворачивая нос от горячего псиного дыхания, скользя взглядом по крупнозвездному небу. И, еще ни разу не почувствовав себя нищим, с горечью думал: чего бы ей дать, чем бы порадовать…
— Учитель! — услышал он стариковский голос. — А, учитель! Слышь, парняга…
Возле ограды дома напротив стоял старик Малых. Стоял столбиком, как суслик, слушающий чужие шаги. Володя увидел, что шапка его припорошена снегом. Свет желтых ламп падал на старика из высокого окна, и видно было, как он подергивает рукой, будто проверяет закидушку: сюда, сюда.
— Случилось что? — направляясь к нему, спросил Владимир Иванович.
— Случилось… — подтвердил старик. — Зайди…
Они встали лицом к лицу.
— Что случилось? — спросил еще раз Володя вежливо.
— Зайди, — сказал старик, выбив шапку о калитку, — одиноко мне…
— Плохо, — понял Володя. Его учили уважать стариков.
— Плохо, — согласился Малых и пошел впереди учителя, помогая себе батогом, как слепой.
В горнице у старика пахло растительным маслом. Разуваясь, Володя видел, как на лысине старика тает снег и долго путается водяными каплями в морщинах лба и щек: неужели не чувствует?
— Садитесь, — старик указал на стул возле накрытого стола. Со стен глядели портреты Ньютона, Коперника, Менделеева. На столе — холодец, капуста, варенье, домашний хлеб и неполный графин из розового стекла с узором в виде виноградных гроздьев. Старик Малых смотрел в глаза Володе с любопытством, с веселым прищуром: гадаешь, мол, что за случай?
— Здравствуйте, — сказал Володя, протирая очки. — Так что?
— Ты присядь, присядь-ка за стол… И скажи мне, учитель, зачем старым жить? Жись прокаруселишь, узнаешь все — и на тебе: смертушка-старушка… Ты тутошний?
— Я из Новосибирска…
— И мать с отцом городские?
— И дед, — добавил Володя.
— Как фамилия?
— Охотниковы, — учитель поймал себя на невоспитанности и спросил быстренько: — Извините, а как ваше имя-отчество?
— Николай, брат, Анкундиновичем зовут… Вот я про Ванюшку, дружка своего любимого, хочу спросить тебя, Владимир Иванович. За простого считался в деревне. Пока тут жил: сам радуется и деревенским радостно, а плохо ему — никто, брат, не знает… Уехал, и незвонкая жизнь стала, как без мамки. А ведь в дураках ходил, пока тут жил.
Он пошел к комоду, крашенному желтой половой краской, и достал из ящика картонную коробку из-под обуви.
— Поглядим сейчас на тебя, Ваньша. Мы тебя, раскудрит твою комар, на стрежь-то выволокем, — рылся он в коробке, вываливая на стол старые почетные грамоты, кусок почерневшей пемзы, мутные любительские фотографии, позеленевшие медные значки, пуговицы военного образа и пластмассовые и роговые гребни — скобки, в которые взята его жизнь.
— Где, думаешь, Ванюшка? — протянул он фотографию учителю. — До Кенигсберга прошел… Где он тут?
Учитель посмотрел в смелые глаза фронтовиков, стоящих у «опеля» в обнимку, подумал и указал на маленького, чубатого солдатика с перевязанной рукой.
— Он, — засмеялся, закашлявшись, Малых, тыча коротким пальцем-утюжком в черные зрачки фронтовика, утирал глаза рукавом и отмахивался от фотографии как от наваждения: — Он… Ваня Понькин, заединщик мой…
Пересел, подвинув под собой стул, ближе к учителю:
— Видел, баня за школой стоит? Тут его дом стоял. Не деревянный. Тогда у нас или рубили дома, или из самана клали. Да и землянки кое-кто делал, а этот засыпной. Ваня приехал с фронта по ранению, сходил к председательнице: я такой-то, желаю жить в вашем колхозе — тогда колхоз был — дозвольте дом ставить. Та и посадить-то его не знает куда, ждем, мол, поможем, всем миром. Зачем, говорит. Я вроде бы сам… Вот только за женой съезжу… Уехал, с месяц не приезжал. Оказалось, аж под Тамбов ездил, вернулся, паря, с красавицей Настасьей, а через месяц и дом готов. Так себе домишко, но свой. У нас бабы, как увидели Настасью, так и поджали губы: да статная, да румяная, да гварит-то как-т нараспев, слов-т попросту не молвит, улыбается. Детей с ними двое… Выпьем, учитель?
— Нет, спасибо… Желудок у меня больной.
— Эка… Молоко с медом надо… С таких лет — желудок… А детишки-то на Ваню ну ни мозолью не похожи. Он как малек: верченый-крученый, щуплый и этакий белокурый, а варнаки — копчененькие, больше на нее похожи. Ну а деревня сбежалась добро смотреть, а добра-то: два узелка да швейная машина, но сережки в Настасьиных ушах — золотые. Время — май месяц, только Победу отславили. Сижу я единова дома, сбрую чиню, вот примерно, где ты сидишь, тут. Тук-тук — в дверь. «У нас все дома», — говорю… Заходит Ваня весь в медалях, дух, как от парикмахерской, тьфу ты, думаю, индюшья стать! Ну, здравствуй… «Здравствуй, — и сразу на меня: — Ты, я слыхал, из хлеборобского племени будешь?» Я ему: «Говори, зачем пришел?» Он помялся, вроде губы облизал эдак. «Ты бы, — говорит, — Николай Анкундинович, обучил меня крестьянствовать…» Вот тебе раз, а вот на тюрю квас. Как же я тебя научу, героя, если вот с таких лет этому обучаться надо? «Да ты, — говорит, — хоть косой махать научи… Покосы скоро начнутся, а покосы надо ломить да ломить, а я, дескать, горожанин, по специальности взрывник…» — «Чего ж в колхоз понесло?» — «А любовь, — грит, — кормить хорошо надо, тут хозяйство заведу». А какое, учитель, после войны хозяйство? Налогов боле… «Ну, ладно, — говорю, — сначала мне покосим, состогуем, потом к тебе пойдем. Научишься». Впереди ишо общий покос. По ровному — машины, а на болотах только косарям идти. Там, думаю, язык-то выпялишь, научишься… Вот пора косить… Угодья тогда были возле Губинского ключа. Знаешь? Так тебе откудова знать? Километров за шесть от нас… Ну, приехали, шалаш поставили, дымокуры от комара — дело к вечеру, выпили, а утром до солнышка — давай косить. Гляжу: мордочка у него с кулачок, губы эдак все облизывает. Вжик-вжик литовкой, а она — ковырь да ковырь в землю. Но молчит, тянет. Худо-бедно, пошло у него к обеду только, да и то мужиков насмешил, орет: «Мужики-и-и!» — вроде по ноге литовкой чиркнул. Я к нему: чо? «Гнездо-о!» — «Ну гнездо и гнездо, чего блажить?» — «Так в ем же птица», — показывает, встал как статуя. Мы дальше уходим. «Чего она не летит, мужики?» — головушку ей смахнул, перепелке-то, и не заметил, нагнулся, рукой — цап! — да как от себя кинет и руки травой вытирает, фронтовик, корень его изломай…
— Вы сами-то не воевали? — спросил учитель, чтобы отогнать дрему.
— Нет. Биография у меня плоха, и грыжа, кила по-нашему…
— Понял, — учитель глянул на часы.
— Да постой, хоть помидорок вот поешь, варенья… — Старик встал. — Я что сказать-то хочу? Сколько лет меня господь по земле водил, а чтоб мужик так жалел свою милую не видал… На том же покосе: все самокрутки в небо и спать в самый-то жар, а он к Насте в шалаш гомозится. Смеемся: угробишь, Стюра, мужичонку, он себе дорожку в могиле выкосит, ежели от юбки твоей не отлепится… Она: «Не знаю, дескать, что делать?» — «Ты, — говорят, — вот что сделай, Стюра: уйдут они вниз к озеру, ты запрягай рыжуху — и в деревню. Убеги. И он утешится, и детишки, поди, там со старухой Фролкиной в соплях путаются! Что она, слепуха, может?» Настя и сделай так. И что? Ваня пять верст за повозкой бежал, догнал у деревни, завернул.
— Она красивая была?
— Первейшей красоты, — гордо ответил старик, будто не Ивану принадлежала Настенька, а ему. Он раздул ноздри, будто собираясь нюхнуть табаку, весеннего духа молодости, и пояснил виновато: — Чтой-то подступило, — поднял растопыренную волосатую пятерню к левому лацкану пиджака, махнул ей и сказал: — Настя была первейшей красоты женщина… Настя, Стюрато, когда погибла, мы думали, и Ваню хоронить придется. Не плакал, а чернел как головешка… На глазах.
— А что случилось? — спросил учитель, заволновавшись вдруг.
— Прихожу к нему однова, дружками уж стали, я ему вроде командера по крестьянству был, он меня, брат ты мой, слушался… Ну, прихожу. Насти нету, а Ваня сидит и глаз с печи не сводит, этак мне палец к губам: тихо, мол. Смотрю: у него к пальцу суровая нитка привязана одним концом, а другой конец за маятник. Ходики у него над головой. Сидит он и пальцем: туда-сюда, маятник двигает. Оказалось, Настя ушла телка привязывать на выгон, а ему наказала через десять минут хлеб из печи достать. Часы сломаны, ну и сообразил Иван маятник маять. Посмеялись мы этак же, нитку я у него отнял, стали хлеб допекать. И — гроза. Ребятишки с улицы прибежали мокрешеньки, шасть на печку. Гром, молния. Не пойди она тогда на выгон, и по сю пору бы жива была, и