Рассказы в изгнании — страница 12 из 69

— Очень приятно, — сказал я, предполагая тогда, что, верно, какой-нибудь двоюродный дядя его женат — скажем — на польке, и он говорит так только для того, чтобы меня обрадовать. А через несколько дней он снова пришел, и в том, как он разговаривал с мамой, я увидел, что не одно имя его было благородно, но и вся повадка обличала человека бережного воспитания и старых корней.

Да, имя его было вместе и громко, и жалко — потому что от титула сейчас веет не только пышностью, но и обреченностью, когда у носящего его денег меньше, чем у среднего буржуа, и когда все знают, что деньги эти — последние, не в том смысле, что их хватит на день или на месяц, а в том, что их хватит на вот это последнее поколение. Я не сравнивал себя с ним: после отца мама получила страховую премию, и на эти деньги была снаряжена под венец моя сестра и мне давалось образование. В ту весну, когда мы оба стали бакалаврами, и он пригласил меня гостить к себе на лето, он сказал, что его отцу принадлежит замок Роканваль, в юго-западном углу Иль-де-Франса.

Из кого состояла его семья, я в то время еще не знал, потому что в тот день, когда сошел с автобуса в тихой солнечной деревушке и зашагал по липовой аллее, я не знал еще самого главного — того, что было корнем этого дома в последние полвека. Я увидел крепость, заложенную фаворитом Франциска I, часовню и самый замок, с серыми стенами и узкими окнами в кирпичном, нехитром узоре наличников, мертвые башни, оборванные водосточные трубы, плющ, разлегшийся по крышам, и молчание, — это было молчание ночной птицы в солнечный день. Жан-Поль не раз говорил мне о своем отце, три раза вдовевшем, женатом в четвертый раз (первым браком — на матери Жан-Поля, вторым — на красавице, убившейся с лошади, третьим еще на ком-то, и, наконец — на женщине легкого поведения), — о брате отца, монахе, человеке, два раза менявшем религию, стрелявшем в кого-то, бывавшем в России; о сестре отца и ее дочерях (причем младшую звали Кира, что очень меня удивляло). Но о всех этих людях и даже о бабке своей, которая, по его словам, должна была мне очень понравиться (тут он косил глаза и собирал нос в складку с особенно лукавым видом), даже о бабке своей он говорил как бы вскользь, и я только позже узнал историю их жизней в подробностях.

Высокий человек, отворивший для меня полукруглую дверь — привратник, лакей, домоправитель, — видимо зная, кто я, поклонился мне и повел меня по широкому, камнем мощенному, внутреннему двору, мимо настежь открытых пустых конюшен, с выбитыми оконцами и сорванными с петель дверьми. Сухой мраморный фонтан, зелено-ржавая ваза на стройном цоколе, безголовый лев, изъеденный временем у протоптанных плит входа, тихо сторожили полуподвальную низкую залу, где когда-то, должно быть, у гигантского камина грелся графский караул, и за ней — розовую каменную лестницу.

Там наверху тянулась выходившая окнами на две стороны дома гигантская галерея, с хорами, и я увидел спускавшийся когда-то правильными террасами, а теперь сбегавший лениво и неряшливо к зацветшему тиной озеру парк. Какая-то женщина с разметавшимися черными волосами и огненными глазами бежала снизу, и в руках у нее мотался полный моркови и репы нечистый передник. Мы прошли угловую гостиную, где замелькала мебель всевозможных времен, шелк директории и кретон 70-х годов, часы с амуром, мелкие фотографии на стенах. Мы завернули в коридор, где пахло сыростью и чем-то кислым, и поднялись по деревянной лестнице, плохо обструганной и скрипучей, во второй этаж.

Здесь сразу потолки стали низкими, повеяло жильем, пестрые обои конца прошлого века, со смешными розовыми человечками, закрыли стены от пола до потолка; лаком крытая дверь не сразу поддалась, и я вошел в комнату Жан-Поля, предназначенную и для меня. Высокий человек с серьезным лицом заглянул в фаянсовый кувшин на умывальнике, снял указательным пальцем паутину, искусно свитую пауком в самом стекле керосиновой лампы, сказал, что Жан-Поль с девочками в саду, что он их поищет (при этом он вздохнул, и в лице его изобразилась скука и уверенность в том, что поиски окажутся тщетными), и чтобы я, как только отдохну с дороги, спустился вниз, чтобы идти к старой графине.

— Зачем же к старой графине? — спросил я, оробев.

— Кто первый раз в доме, того непременно принято водить к старой графине.

— Да она, верно, и не знает, кто я и когда приехал?

— Нет, она знает. Она уже два раза сегодня спрашивала о вас.

Я поставил свой чемодан у двери и присел на его край.

— Она очень старая?

— О да, мосье!

— Ей восемьдесят?

— О да, мосье!

— Ее надо называть «madame la comtesse»?[1]

— О нет, мосье!

— А как же?

— Vous allez la nommer par son prenom et celui de son pere.[2]

— ?

— Vous allez l'appeler «Praskovia Dimitrevna».[3]

2

Когда я в ранней молодости думал о прошлом веке, то представлял его себе гораздо отдаленнее, чем он есть на самом деле, вернее, представлял себе не конец XIX века (для таких, как я, именно последние 30 лет XIX века есть время «дедовское»), а темный фантастический период, из которого сейчас уже не уцелел никто. Вероятно, в этой ошибке повинны были прочитанные в детстве книги, где «прошлым веком» именовался век XVIII. Тогда, воображая себя Николаем Ростовым или Германном, я еще слишком близко чувствовал воображением закат екатерининской эпохи, эпохи гросфатера, который в детстве застал молодой Ростов, эпохи пудреного парика, который старая графиня сняла в своей спальне, в то время как Германн стоял за ширмами. Нет, нет! Время наших дедов — это первый автомобиль и парижские выставки, франко-прусская война и смерть Скобелева, это «Пиковая дама» Чайковского и романы Боборыкина, это что-то совсем близкое, не вчерашний, но третьеводняшний день. И этот век, как Ростову — гросфатер, как Германну — пудреный парик, случилось мне увидеть в замке Роканваль. Это была бабушка Прасковья Дмитриевна.

Она не была окружена ни моськами, ни приживалками, к ней не ездили с визитом волочащие ногу вельможи, она жила в замке, как может жить одинокий, старый, ото всего отошедший человек. У нее были дети, у нее были внуки, но она не участвовала в их жизни, и онивспоминали о ней лишь по врожденной вежливости да еще по обязанности чтить всякого предка — даже не очень далекого. И я не знаю, любила ли она детей своих и внуков. Вероятно, любила, но любовь эта уже слабо теплилась в ее омраченной душе и не давала ни ей, ни другим никакой радости. Только память о том, чем была она сама и что была жизнь вокруг нее 40, 50, 60 лет тому назад, сохранялась в ней, как сохранялся в самом Роканвале пленительный в своей живучести дух старой Франции.

Комната, в которой она жила, была когда-то одной из гостиных, но от прежнего убранства сохранились в ней лишь гобелены по стенам, из которых один был грубо вырезан ножом — в трудную минуту, как я потом узнал, его содрал и продал младший сын Прасковьи Дмитриевны — и это место стены оставалось голым. Два канделябра с необожженными свечами стояли у зеркала; это было трюмо, каких теперь не делают, зеленоватое, с гнутыми ножками прескверного фасона девяностых годов. Оно притянуло меня к себе с первого раза, не знаю чем — во всяком случае, не тем, что в нем иногда отражалась моя собственная фигура. Я смотрел в его прозелень и все чего-то не мог увидеть, не мог вспомнить, словно оно отражало уже когда-то, где-то, далеко отсюда, ту, а не эту мебель, те, а не эти канделябры; так же стояли вокруг него тогда всевозможные мелкие вещицы, подушки, этажерки, вазы, шкатулки, и ходила какая-то женщина, и качались бархатные кисти дивана. Я вглядывался в мутное стекло, и мне казалось, что я уже смотрел в него совсем маленьким. Я вглядывался и ждал, что сейчас в нем откроется мне Россия, та Россия, которая шумела в роканвальской липовой аллее, которая блеснула в имени Прасковьи Дмитриевны, сидящей за мною в кресле.

Она была маленького роста, — а когда-то была высока и стройна; талии ее завидовали женщины парижского полусвета; о красоте ее уже нельзя было догадаться, смотря на одутловатые щеки, обсыпанные белой пудрой, на рот, наполненный слишком белыми, слишком большими зубами, на нос, опустившийся к бледным, лиловатым губам. Она внушала почтительность и ужас. Высокий ворот ее платья был обложен кружевом, руки в кружевах были малы и пухлы; глаза в дымке, какая бывает у новорожденных, то видели, то не видели — очков она не носила. На темени ее был заложен узелок черновато-желтых волос, где волос было меньше, чем черепаховых гребней.

— Boris, — говорила она, — спасибо прийти каждый день. Очень приятно, Boris, на одно полчасика с вами.

И этот русский язык из ее уст казался мне чем-то схожим с ее трюмо, пытавшимся отразить для меня забытую мною Россию.

Я начинал свое посещение медленным обходом ее большой, полутемной комнаты. Иногда я приходил, а она еще дремала после завтрака, укутанная пледом, похожая на большую старую напудренную птицу. Яшел вдоль стен, увешанных фотографиями. «А кто это, Прасковья Дмитриевна?» — спрашивал я. Она открывала большой черный тусклый глаз, по направлению моей руки, и говорила с остатками еще живого, еще теплого лукавства:

— Это — сама Пашенька, когда она имела двенадцать лет.

И я старался узнать в черномазенькой девочке в панталончиках ту, которую сейчас видел перед собой.

Киота в комнате не было, а мне почему-то хотелось, чтобы был киот. Над постелью висело католическое Распятие, а над ним, повешенная не наискось, а просто, как вешают чей-нибудь портрет, — большая старинная икона. Рассмотреть ее было невозможно, но по двум круглым дырам в серебряном окладе — одна побольше, другая поменьше — я догадывался, что это Богоматерь с младенцем. Этой иконой благословили Прасковью Дмитриевну ее родители, когда она выходила замуж за французского графа, приняв его веру и навсегда уезжая из родной страны.