с сибирским кислородом, воронежский чернозем с заполярным газом — и сидит. Под мухой. Бьют его Наполеон с Гитлером, бьют, а ему все как с ящерицы хвост. Чудно́! Как говориться, во саду ли в огороде бегала собачка, хвост подняла, нафуняла — вот тебе задачка. Однако пойдем, Ломоносыч-Кривоглазыч ты мой, на двор. Курну я перед кортоплей с моркошкой. В избе-то дымить — чертяку кормить.
Стоял, помнится, прекрасный июньский вечер.
Остров алого заката тонул за синим морем леса. По небу вились розовые стеариновые изводы облаков. Поле отчаянно стрекотало. Вкусно пахло предросной травой. Закукукала кукушка. Я было начал считать в смысле остатка жизни. Но на шестьдесят восьмом «куку» махнул рукой. Сто четырнадцать лет — многовато.
Петр Фомич курил, как курят все старики в Пуньках. А может быть, как все мужики от Калиниграда до Камчатки. Правая нога — на левой, правый локоть — на колене. Кисть левой руки свисает с ноги позади локтя. Папироса в правой руке между расслабленными указательным и средним пальцами, лежащими у самого лица. Плохо объяснил, знаю. Но лучше не получается.
Русский Роденовский Мыслитель. А может — Мефистофель Антокольского.
Образно говоря.
— Готова кортопля-то! — крикнула Зинаида Васильевна. — Идите нешто, криводумы.
— Идем! — отозвался Петр Фомич. — Завтра жарко будет. И карась будет хорошо клевать. Ну, пошли заправляться, Москва.
Заправлялись под обсуждение пенсионной реформы.
На следующее утро мы ловили карасей. Я поймал одного, Петр Фомич — двенадцать. Обсуждали проблему Курил, Японца, монголо-татарское иго, Кубинца, карибский кризис, Петра I.
Вечером ели жареных карасей все с теми же картоплей и моркошкой. Обсуждали российский флот, Ивана Грозного и Чечена.
Потом были грибы с Путиным и Армяном. «Макарошки» с Чукчей и Брежневым. «Гречаня» под Медведева.
Много чего еще было. Но странное дело: в глубине души, какую бы ересь ни городил старик, я почему-то всегда соглашался с Петром Фомичом. А еще больше — и еще в бо́льшей глубине души — с Зинаидой Васильевной.
В общем — с ними обоими.
Соглашался, образно говоря, конечно.
Сыны и сны
У меня два сына: старший родился в 1992 году, младший — в 2012.
Вы, конечно, почувствовали, что в этом совершенно нейтральном повествовательном предложении без всяких там изобразительно-выразительных художественных средств звучит отчаянная нотка отцовской гордости. Знай, мол, наших! Еще не всё зачехлено! Еще нас ждут на лоджии гантели! И т. п.
Гордость, конечно, есть. И радость, разумеется. Но я хотел рассказать о другом.
После рождения второго сына у меня вдруг стали неожиданно и отчетливо всплывать картины двадцатилетней давности. А именно: стали сниться какие-то эпизоды и фрагменты — до странного выпукло и четко. Запахи, звуки, мельчайшие детали. Причем не только из 92-ого, а в целом — из той эпохи. Как будто второй малыш из своего загадочного небытия прихватил с собой для меня какую-то невидимую книгу памяти и положил мне ее под подушку.
Сны ведь они — мистические кочевники, они приходят оттуда же, из вечности, откуда и дети. А потом уйдут вместе с нами все в ту же вечность, чтобы опять возродиться.
Повторяю: это были не сонные фантазии, а четкие воспоминания. Или, лучше, припоминания. Совсем как у древних греков: анамнесис.
Вот конец 80-ых.
Я захожу в продуктовый магазин. Никого. Унылое каре пустых прилавков. Пахнет прогорклым маслом, уксусом и дихлофосом. Я морщусь и почти разворачиваюсь, чтобы уйти.
Вдруг из разделочной вплывает видение. Очень красивая, полная и совершенно пьяная продавщица с алой розой в черных волосах. У нее в руках поднос. На подносе — огромная копченая свиная голова. Даже не голова — бюст. Бюст лоснится и улыбается всеми ста зубами. Продавщица тоже улыбается:
— Молодой человек, свинтуса не желаете?
Я в первый раз в жизни вижу работника торговли, улыбающегося посетителю. Улыбающуюся копченую свинью — тоже.
Я покупаю свинтуса. Пять килограммов! Свинка явно пожилая, но съедобная. Мы едим хрюшку почти месяц. Параллельно я осваиваю профессию дантиста. Свиные зубы я рву орехоколкой в виде какого-то странного существа, похожего на дракона-дистрофика.
Остаток сна я мучительно пытаюсь понять, что это за животное. Копаюсь в ящике со старыми чеками. Нахожу чек, на котором написано: «Орехокол „Белочка“», — и просыпаюсь в холодном поту.
90-ый год, лето.
Я в метро на станции ВДНХ. Жду поезд и читаю «Огонек». Вдруг слышу за собой отчаянное «ой!». Оглядываюсь. Девушка в одной босоножке смотрит вниз, на рельсы. Девушка оборачивается ко мне и, нежно улыбаясь, говорит:
— Молодой человек, вы мою туфельку не достанете?
Вы когда-нибудь лазили в метро на пути за туфельками? Я — нет.
— А там этого… электричества нету? — мнусь я.
— Нет там электричества. Давайте, я ваш журнальчик подержу.
— Точно нету?
— Точно, точно. Давайте сюда журнальчик.
Девушка по-хозяйски отбирает у меня журнал и опять улыбается. Так, знаете, снисходительно-испытывающе: сейчас, мол, посмотрим, Рембо ты или подгузник.
Я не подгузник. Обратного пути нет. Журнальчик-то я отдал… Все дело в журнальчике: вместе с ним я отдал право на отказ. У меня в груди — набухающий холодный пузырь страха. Я нехотя и кряхтя лезу на пути. Хватаю дрожащей рукой туфельку. Смотрю на туннель. В черном полуовале туннеля загораются два бледно-желтых пиона фар. Пионы пульсируют, стучат и стремительно надвигаются. Я судорожно лезу наверх. Наверное, у меня очень жалкий вид. Потому что я вижу откровенно ироничные и озорные глаза девушки. Серые с синими ободочками. Я впопыхах роняю на пути вьетнамку с левой ноги. Вылезаю, пыхчу, сердито кричу сквозь шум тормозящего поезда:
— Отдайте сюда обратно мой «Огонек»!
— Пожалуйста! — девушка смеется. — «Сюда обратно…» Туфельку-то верните. Раз уж достали.
Господи, позор-то какой. Девушка такая симпатичная. А я…
— Нате вам вашу… несчастную туфлю́!.. — кричу я почти сквозь слезы.
— Спасибо!
У меня позорно дрожат ноги. И та, что во вьетнамке, и та, что босая. Та, что босая, — сильнее. Я чуть не плачу от стыда. Девушка вдруг становится почти серьезной.
— Бедненький…
Поезд отъезжает. Девушка остается стоять рядом со мной. Я смотрю вниз: моей вьетнамки нет. Куда же она могла деться? Ума не приложу.
— Ну вот… — говорю я. — Помог достать туфельку…
— У меня дома — братнины вьетнамки. Сорок третий размер. У вас какой?
— Да ладно вам… До свиданья.
— Нет, у вас я спрашиваю, какой?
— Ну, сорок два-сорок три.
— Пойдемте, я здесь совсем рядом живу. У брата сорок четвертый. Они ему малы. Я ему неделю назад купила — а они ему малы. А вам будут как раз.
— Не пойду я… До свиданья.
— Пошли, пошли…
Она властно берет меня за локоть, и мы идем на эскалатор.
На улице — ливень. Сладкий, густой, карамельный июньский ливень. Грибной и теплый. Девушка смеется, снимает с себя босоножки. Я тоже снимаю вьетнамку.
— Да выбросьте вы ее!..
Она вырывает у меня из рук вьетнамку и бросает в мусорницу. Потом мгновенье думает и бросает туда же свои туфельки:
— Пошли?.. Лена меня зовут.
— Вова… Значит, я зря старался…
— Все равно они мне жмут… Вова.
Мы идем босиком по теплым лужам. Это был первый раз, когда я ходил по Москве босиком. И, кажется, последний.
Дома у Лены мы пьем чай и колем орехи орехоколом «Белочка». Точно таким же. Вернее, тем же самым.
Через год Лена стала моей женой.
Но это был уже не сон.
91-ый, осень.
Чертановский пруд. Мой друг Антоха, совсем недавно поднявшийся на кооперативном репетиторстве, отмечает свой день рожденья. Уже не первый день… Мы покупаем в ларьке американский спирт «Рояль». Уже очень теплый Антоха прямо у ларька открывает бутылку:
— Тестируем. Что за дурь лабают янки.
Антоха отхлебывает спирта, долго полощет им рот, потом морщась выплевывает и говорит:
— Как сказал люберецкий поэт Федя Грыжин, «была ты для моей печенки подобна акту расчлененки»… Нет, этот масонский ацетон не для моего ливера.
Я нюхаю спирт:
— Чо, нормальный «Рояль». Не капризничай, Тох… Не такое пивали…
— Я тебе не кот Бегемот керосин хавать. Не в сказке живем.
Антоха, пошатываясь, идет к помойке и медленно выливает спирт из бутылки прямо в помойку. Трое бомжиков пару мгновений смотрят на него. Потом один молча подбегает к Антохе и подставляет кожаную кепку под струю. Подбегает второй, третий. Отовсюду бегут бомжи кто с чем. Некоторые подставляют горсть.
Через полчаса Тоха ящиком «Рояля» в разлив угощает несколько десятков местных бомжей. А заодно и голубей. Попкорном.
Тоха — добрый, но дурной. Вернее, наоборот: дурной, но добрый.
Через пару лет он прогорел в бизнесе, все раздал женам. Где-то бомжует. Обычная российская история.
Весна 92-ого.
Моему сыну два месяца. Молока у жены нет. Со смесями — проблема. Я нахожу объявление о кормилице.
Прихожу по указанному адресу. Звоню в дверь. За дверью грохочет «Таганка. Все ночи полные огня…» Дверь открывает мужик с голым торсом. Весь в наколках. Лицо — вылитый хряк из первого сна. Только зубы золотые. И не улыбаются, а агрессивно щерятся:
— Ну?.. Это шо еще за тема, шо за финик из Египта?..
— Извините… Я по объявлению.
— Миль пардон, объяв не пишем. Только метим протоколы.
— Я насчет молока.
— И доярок не крышуем. Только телок из Коврова.
— Вот… — я достаю объявление из кармана.
Хряк берет бумажку, говорит:
— Что за кузькина малява?… — и долго ее читает. Так долго, что я начинаю тосковать. У меня появляется подозрение, что хряк не умеет читать.
Наконец он понимающе кивает головой:
— Есть контакт на этой киче. Доча кормит спиногрыза…
Я вдруг в ужасе понимаю, что хряк говорит исключительно хореем. Ну: та́-та, та́-та, та́-та, та́-та… «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца…» Где я? На филфаке или в странной коммуналке в Люберцах?