Рассказы — страница 19 из 38

— …Хвалу тебе, великий боже!..

— Мама! — прошептал Ясек, вслушиваясь в этот голос. Он лежал неподвижно, затаив дыхание, глядя в полутьму, и движением губ повторял слова гимна, а слезы, блаженные слезы медленно катились по щекам. Он и не слышал даже, что пение смолкло, что скрипнула дверь.

— Ну как, сынок, легче тебе? — прозвучал над ним тихий вопрос.

— Мама! Матуля! — зашептал Ясек, хватая руку, гладившую его по лицу. И долго лежал так, в изнеможении, плача от счастья.

А старая мать с глубокой жалостью все гладила его по лицу и потным волосам.

— Тише, сынок, тише, родименький… не плачь! — От волнения она ничего больше не могла выговорить. Как только Ясек уснул, она заботливо укрыла его и снова ушла в переднюю горницу. Выглянула сначала в окно, потом вышла за порог — посмотреть на темную еще дорогу. Вернувшись в хату, она села на табуретке у очага и время от времени подбрасывала в него сухого хворосту. В уставленной горшками печи бушевал яркий огонь, бросая золотые отсветы на чисто выбеленные стены, на которых темнели образа, на черный скелет ткацкого станка, стоявшего под окном и обмотанного пряжей, как паутиной.

Жилица Винцерковой, Тэкля, сидела на полу у печи и чистила картошку, вполголоса напевая утреннюю молитву, а посреди избы лежал большой пес, белый с рыжими подпалинами, и сквозь сон ворчал на откормленного поросенка, который тыкался во все углы и каждую минуту то совал свой пятачок в горшки, стоявшие на полу у печи, то таскал у Тэкли картошку из корзины, то, похрюкивая, заигрывал с собакой.

— Цыц, вы, гады! — то и дело кричала на них Тэкля.

Ничто больше не нарушало тишины в избе, только весело трещал огонь и громко клокотала кипевшая в горшке вода.

— Петухи поют — наверное, переменится погода, — заметила Тэкля.

Действительно, по всей деревне один за другим запели петухи.

Винцеркова не ответила. Она поднялась было, чтобы заглянуть в каморку, где лежал Ясек, но в эту минуту на подмерзшей грязи перед домом застучали громко чьи-то деревянные башмаки, и она снова села на место.

С шумом распахнув дверь, в облаке морозного пара вбежала стройная девушка в накинутой на голову запаске. Поздоровалась и стала отогревать руки у огня.

— Винцеркова, одолжите нам каравай хлеба. Завтра будем печь, так отдадим. Хлопцам надо бревна на лесопилку везти, а поесть нечего, в доме ни крошки, — сказала она быстро.

— А кто едет? — осведомилась Тэкля.

— Валек и Михал. Кому же еще?

— А отец что же? Дома останется?

— Ну, разве он поедет? Говорит, что ему в волость надо… Врет! Под периной будет отлеживаться.

Она присела на выступ печки, спустила платок на плечи и затараторила:

— Слыхали, что случилось?

— Нет, а что?

— Мартина подралась с женой Гжели.

— Господи помилуй! Подрались? Мартина и Гжелева? — заахала Тэкля.

— Ну да. Вчера под вечер! Мартина сказала, что Гжелева ее коров выдоила. А та ей: сама ты воровка и свинья! Мартина ее трах веретеном по голове, а Гжелева ее — вальком, а Мартина ее за волосы! Так сцепились, что мужьям пришлось их разнимать. Теперь в суд хотят подавать и говорят, что меня выставят свидетельницей.

— Ты же смотри, честно говори на суде, как дело было, — сказала Винцеркова.

— Да ведь и так видно: у Мартины на лбу шишка с булку, а у Гжелевой рожа вся исцарапана и глаза подбиты. Я все честно скажу.

— Веретеном по голове! А Гжелева ее вальком! Иисусе Христе! Ты расскажи, девушка, все по порядку!

— Ребенок ваш плачет! — перебила Тэклю девушка.

— Ничего, пусть покричит, это ему здорово…

По уходе девушки в комнате стало тихо, и плач ребенка слышен был явственнее. Он доносился с другой половины избы. Но Тэкля, как ни в чем не бывало, энергично чистила картошку и страстно выкрикивала, каждую минуту выпрямляя худую, длинную спину:

— Хлеба им, окаянным, понадобилось! Бедняки какие! У соседей занимать приходится! Толстосумы паршивые, сволочь! А когда бедняка нужда прижмет, — так может подыхать под забором, и никто ему капли воды не подаст! Чтоб вам всем собачьей смертью помереть! С жиру бесятся — вот и дерутся вальками да веретенами. Погодите, отольются вам наши слезы! Накажет вас господь, накажет!

— Плетете бог знает что! — тихо сказала Винцеркова.

— Плету? А разве мой не мог бы сейчас спать под периной или поехать на лесопилку, заработать несколько злотых? Не мог бы, а? Все сидят себе в своих хатах, а мой где? Мой что?

— И он сидел бы, да сам виноват: зачем помещичьих лошадей ворам отдал?

— Отдал! А как же не отдать? Мало я его грызла за это? А что ему было делать, бедному сироте? Хозяйский сын, ему бы на своей земле хозяйствовать: не меньше как полвлуки ему полагалось… А пришлось к помещику в работники итти! Засудили его, изверги! А кто его подговорил, кто на такое дело толкнул? Братишки его проклятые, хотели от него отделаться, под суд подвести. А теперь все собаки на селе брешут: Томек — вор… Вор! Эх, сволочь! — Прокричав все это, Тэкля громко зарыдала в приступе горького отчаяния.

Обе женщины долго не говорили ни слова. Ребенок плакал все тише.

За окнами тарахтели телеги, и голоса людей как-то особенно четко звучали в морозном воздухе.

— В деревне говорят, будто за рекой живут две воровки. Господи, прости их! — тихо сказала Винцеркова.

Тэкля, выходившая на минуту, вернулась с ребенком на руках, села у печи, сунула ему тощую, отвислую грудь и только тогда отозвалась:

— Не всякому слуху верь. Иной раз то, что говорят, только наполовину правда… Вот ведь Ясек ваш не воровал?

— А его на три года в острог! — промолвила шопотом Винцеркова.

— Потому что правды на свете нет, не было и не будет!

— Придет Иисус, придет и всех справедливо рассудит.

— Э! Ждала кобыла лета, а ее волки сожрали.

— Не говори так — грех! У бога — одна правда, у людей — другая.

Они сели завтракать. Огонь в печи угасал, его никто не поддерживал, так как за окнами уже голубело утро и в комнате стало светлее.

Поев, Винцеркова принялась за работу. Медленно, машинально ткала она на кроснах шерстяную ткань ярких цветов.

Солнце подняло красную голову из-за леса, дождем искр осыпало заиндевевшую землю и деревья, и они сверкали так, что глазам было больно.

Винцеркова наклоняла голову, жмурилась, но не переставала работать. Розовый блеск утренних лучей освещал ее худое лицо, на котором пережитые страдания оставили глубокий след. Из-под красного платка, низко надвинутого на морщинистый лоб, выбивались седые пряди. Запавшие синеватые губы беспокойно шевелились в такт каждому движению руки, тянувшей гребень станка. Челнок, который она часто меняла, так как ткала нитками разных цветов, со свистом вертелся между серыми нитями льняной основы. Под резкое постукивание станка женщина автоматически наклонялась и выпрямлялась. Она работала усердно и только по временам прислоняла голову к раме станка и вслушивалась в звуки за перегородкой или уходила в свои скорбные думы.

— Иисусе милосердный, пресвятая дева, тридцать лет этак маюсь! Тридцать лет все одно и тоже! — с невыразимой горечью говорила она себе, и в то время как руки заняты были работой, в памяти проходили давно минувшие годы, такие тяжкие, что при мысли о них сердце судорожно сжималось и слезы туманили глаза. Тридцать лет тому назад ее муж ушел к повстанцам вместе с младшим сыном помещика. Пошел, потому что был хороший стрелок, как и Ясек…

Она и сейчас еще дрожала, вспоминая это время, свою вечную тревогу за него, поиски в лесу. Все это так живо вставало перед ней, что она забыла о работе и рассеянно смотрела в окно. Взгляд ее бродил по взгорьям, покрытым лесом, по серебряной от инея озими и замерзшим лужам, обнимал всю эту картину, светлую, мирную, залитую солнцем… Как ясно помнилось прошлое!..

Она вздрогнула: почудилось, что она снова слышит треск выстрелов… Да, тогда стояла такая же весна: ростепель днем, заморозки ночью. В такое точно утро принесли его домой едва живого… Одежда на нем была вся в крови… В этой самой каморке за перегородкой она прятала его, спасая от смерти… И спасла. А для чего? О господи, господи!.. — Слезы потекли по ее щекам. — Для чего? Угнали его далеко, и больше она его не видела. Умер там, и там его похоронили, да еще, наверное, в неосвященной земле!..

Такая боль схватила ее за сердце, что она стиснула руки и подняла заплаканные глаза к образам. Мысли ее путались, и вместо того чтобы молиться о больном сыне, она начала вдруг молиться за покойного мужа… Потом пошла за перегородку взглянуть на Ясека.

Он лежал на топчане, покрытом периной и подушками. Окошечко в стене пропускало мало света, и лицо больного было в полутени. Ясек умирал. Бегство, рана, сильная простуда, пережитый страх свалили его с ног, и он уже едва дышал. Но мать не теряла надежды. Она лечила его, как умела и могла, защищала от смерти всей силой любви и отчаяния. А так как его к тому же нужно было прятать от людей, она напрягла и сосредоточила на этом все свои мысли и чувства. Она боролась с его болезнью, со всей деревней, от любопытства которой надо было отгородиться, с нависшей над ней и сыном страшной опасностью… У нее уже отняли мужа — и не отдаст она им своего любимого единственного сына! Хотя бы собственной жизнью пришлось за это заплатить, — не отдаст!

— Ясек! Сыночек! — позвала она шопотом, нагибаясь к нему.

Ясек открыл глаза. Они смотрели бессознательно, но тень нежной улыбки пробежала по запекшимся от жара губам.

Он снова впал в забытье. Мать подоткнула перину, уложила ему голову поудобнее и, завесив оконце, чтобы больного не беспокоил свет, вернулась к станку.

Но работа не спорилась. Руки дрожали, и все что-нибудь не ладилось, а потом нехватило цветной шерсти в челноках, и она занялась другими делами. Наводила порядок в своем хозяйстве. Невелико оно было: шесть моргов поля, сарай, овин да хлевик, сбитый из досок, две коровы, свинья с поросятами, несколько гусынь, которые уже начали нестись, с десяток кур и уток — вот и все богатство. Но везде царил образцовый порядок, заметен был упорный труд и неутомимая забота.