Рассказы — страница 34 из 38

Он потянул канат и поплыл вверх медленно, беззвучно, как чудовищный паук по растянутой им паутине.

— Подавай в красильный!

И он снова спускался вниз в темноте; только сквозь четырехугольные отверстия в стенах мелькали перед ним, как в калейдоскопе, этажи, цеха, люди, машины, окна, груды готовых изделий. Подъемник прошел мимо сушильни, залитой розовым светом утра, и пана Плишку овеяло ужасно сухим и горячим воздухом, ударил в уши глухой, тревожащий гул машин, заключенных в металлические коробки; вот промелькнул отделочный цех, где воздух насыщен запахом соды, серого мыла, разогретых красок, хлором, влажными и жаркими испарениями прессуемых тканей; потом третий этаж в сероватом, словно мокром, дневном свете. Подъемник проходил через стригальное отделение, где в призрачном белесом тумане бумажной пыли холодно поблескивали длинные изогнутые острия стригущих машин, а люди маячили среди этой снежной метели, как бредовые видения фабрики, метавшейся в горячке непрерывного труда.

Дальше, ниже — промывочный цех. Лифт проходит сквозь чащу тесно сдвинутых, шумных станков, сквозь сеть передаточных и приводных ремней, которые тысячами рук, подобно страшным спрутам, охватывают все и сжимают, спускаются с потолков, проникают сквозь этажи, стены и дворы и неутомимо бросаются на валы, колеса, обвиваются вокруг них, скользят вверх и вниз, пугая своей неуемной, дикой силой, и наполняют фабрику тихим, но жутким криком торжества.

Отсюда — еще ниже, на самое дно фабрики, туда, где уже нет ни дня, ни ночи, — в красильный цех, где от огней газовых горелок в тумане разноцветных паров расходятся радужные круги света, где вечно, монотонно шумит и плещется вода, где стоит едкий запах кипящих химических составов, и стук машин, и хаос криков, движений, тусклых красок, где люди и машины изнемогают в судороге чудовищных усилий.

— Подавай! — гремел крик сверху, и пан Плишка тянул канат и поднимался. Он проезжал опять все четыре этажа, забирая по пути людей, товары, вагонетки, останавливался на минуту перед отверстиями, через которые подъемная машина сообщалась с цехами, погружался в ночной мрак, переходил из ночи в сумерки, в рассвет и на верхних этажах окунался в яркий дневной свет. Через окна сушильни он видел солнце и темную линию далекого леса, потом, спускаясь ниже, видел молодую листву тополей, и еще ниже — покрытые туманом пруды. А там его снова поглощала ночь, и во мгле нижних цехов маяками качались машины, а он ехал дальше, всегда одинаково медленно, бесшумно, автоматически…

Так пан Плишка ездил уже лет двадцать. Он никогда не хворал, ни разу не брал отпуска.

Он был старейшей машиной на фабрике, только машиной, ибо постепенно забывал о себе, о собственной жизни и по временам даже не помнил уже, кем был когда-то, где родился. Он уже не мог ни о чем ни думать, ни мечтать и, когда по вечерам сидел у себя в комнате, впадал в странное состояние. Он словно видел перед собой машины и ощущал в себе все движение фабрики. Через него как бы проходили бесконечные приводные ремни, тускло сияли всевозможные краски, вращались колеса, сверкая стальным блеском. Он слышал внутри себя грохот машин, его обволакивал густой туман приглушенных голосов, и, как бледные тени, забытые тени, мелькали силуэты людей. Все это проходило перед ним так явственно, ощущалось так живо, что не раз он боялся шевельнуться, чтобы не быть раздавленным этими ворочавшимися в нем чудовищами.

Постепенно пан Плишка так втянулся в жизнь фабрики, что жил только ею, понимал и ощущал только жизнь машин, только о них думал, думал с безмерной любовью и беспокойством. Что ему было до людей, которые, как волна, проплывали через фабрику и бледными призраками суетились около колоссов-машин, подстерегая каждое их движение. Люди служили этим машинам, как верные собаки, зависели от них, жили только по милости этих могучих, бессмертных владык, страшных своей мудростью и силой.

Пан Плишка презрительно усмехался, глядя на согбенные спины, изможденные, мертвенно-бледные лица, мозолистые руки… Чем были они, эти люди, перед мощными машинами с блестящими стальными телами? Жалкими, бренными существами, ничтожными пылинками.

За двадцать лет пан Плишка перевидал десятки тысяч этих несчастных людишек, выжатых фабрикой, как лимон, и выброшенных вон. Они исчезли, а фабрика жила, машины стояли. И только машины занимали место в жизни Плишки. О них он думал, перед ними благоговел, а людей презирал. И все больше врастал в жизнь фабрики.

Он замечал, что прошла еще неделя, только когда наступало воскресенье и он отправлялся в гости к своему капитану. И еще он знал, что, если в сушильню на четвертом этаже по утрам заглядывает солнце, значит пришла весна, а если солнце в отделочном цехе — значит уже лето. О приходе зимы он узнавал по снегу и еще по тому, что в стригальном цехе газовые рожки горели до полудня.

В сущности его ничто не интересовало. Он был и добр, и отзывчив, но это была пассивная доброта автомата, без участия воли и сознания.

Таков был пан Плишка до сегодняшнего дня. Но сегодня с ним творилось что-то непонятное.

Начать хотя бы с того, что он проснулся так рано! А перед самым перерывом на завтрак он поднялся на четвертый этаж только затем, чтобы, прильнув к решетке, отделявшей его колодец от мастерских, смотреть в окно, на небо, по которому плыли розоватые облачка, удивительно похожие на растрепанные мотки бумажной пряжи… Когда же гудок возвестил час завтрака, он спустился вниз, вышел во двор, на солнышко, и невольно подсел поближе к другим рабочим.

Его уже поджидал Антось с жестянкой горячего кофе.

Пан Плишка выпил кофе без всякого удовольствия: ему сегодня что-то не хотелось ни есть, ни пить. Хлеб он раскрошил и бросил стайке воробьев, которые всегда слетались к завтракавшим во дворе рабочим.

— Идешь в школу, Антось? — каким-то неуверенным тоном спросил пан Плишка у мальчика.

— Да, сейчас. Вот только снесу домой жестянку и пойду.

— Трудно тебе, небось, целый день учиться, а, Антось?

— Трудно? Нет, ничуть, — возразил мальчик медленно, засмотревшись на золотые солнечные блики, игравшие на поверхности пруда.

— В самом деле? — недоверчиво протянул пан Плишка.

Помолчали. Антось все смотрел на пруд, где солнце, проникая сквозь сень росших вокруг деревьев, купало в воде золотые косы. А пан Плишка смотрел на желтое, худое лицо мальчика, на его воспаленные веки, дырявые башмаки. Потом, тяжело вздохнув, отвел глаза и стал прислушиваться к тихой беседе рабочих, которые, сидя на деревянных настилах вокруг прудков, грелись на солнце…

— А знаете, пан Плишка, мы с мамой на Троицу поедем в деревню!

— В деревню? Зачем? — ужасно удивился пан Плишка.

— Как зачем? Отдохнуть на свежем воздухе… ну, и потом…

— Да что там хорошего, в деревне? Сидел бы лучше дома и занимался… Только башмаки трепать…

Антось, сердито посмотрев на него, взял жестянку и ушел.

Пан Плишка закурил трубку и медленно выпускал дым.

— Ага, значит, башмаки ему надо будет купить не сейчас, а когда вернется из деревни… Там он их изодрал бы в два дня. И чего они не видали в деревне? Глупые!..

Гудок уже звал на работу, и пан Плишка поспешно вытряхнул золу из трубки.

Долго думать о деревне не пришлось, потому что опять сверху и снизу полетели крики:

— Подъемник, в сушилку!

— Подавай в отделочный!

— Эй! В красильный!

И пан Плишка поднимался, спускался, возил, останавливался, забирал и выгружал, но делал это как-то рассеянно, потому что в мозгу у него гвоздем засел вопрос: зачем они едут в деревню?

Он совершенно этого не понимал, был искренно удивлен и, вероятно, потому этот вопрос не давал ему покоя.

Вдруг он вздрогнул и прислушался к беглому разговору своих соседей-рабочих, в то время как он вез их с вагонетками снизу на четвертый этаж:

— Едешь, Адам?

— Еду. Я с осени не видел родителей.

— Значит, выезжаем в субботу вечером?

— Да. Два дня праздника.

— Я уж ни рук, ни поясницы не чую от этой каторжной работы!

— А у меня что-то грудь болит.

— Ведь это Троица будет, да?

— Ну, конечно. Не знаешь, что ли?

— Ох, в этой фабрике у человека голова идет кругом и память отшибает…

— Ты куда это собрался? — быстро спросил пан Плишка.

— Домой, на праздники.

— А далеко ли?

— Нет, где же далеко… Поездом до Лукова, а оттуда еще с милю пешком.

— Луков… Луков… Это где-то поблизости от Шляхетской Воли?

— Ну да. Шляхетская Воля в том же приходе, рядом с нашей деревней.

— Так ты из какой же деревни?

— Из Верхней Мшавы.

— Ага… это от шоссе сразу налево… да, да… — припоминал пан Плишка.

Рабочие вылезли из подъемной машины. В течение дня пан Плишка еще несколько раз возил их, но уже ни о чем не расспрашивал, только как-то особенно внимательно присматривался к ним и молчал.

«Шляхетская Воля! Моя родная деревня! Моя!..» От этого неожиданного воспоминания никак невозможно было отделаться, оно мешало ему, как лошади — удила, которые она грызет, грызет и не может перегрызть.

Он все-таки презрительно усмехнулся: что ему за дело до этой деревни!

«В деревню им зачем-то понадобилось, хамам!» — думал он с раздражением.

Пан Плишка был из шляхтичей Шляхетской Воли, у которых все хозяйство — три полоски земли да один коровий хвост. Но, как-никак, шляхтич! И он именно теперь остро осознал это.

«Лет тридцать уже этому будет… — соображал он не спеша. — Да… три года… и еще пять… а потом этот городишко Лодзь и фабрика… Тридцать лет, ну-ну! Немалое время…»

Он удивился: до сих пор ему как-то не приходило в голову, что все это было так давно. Оглядываясь назад на прошлое, на эти долгие тридцать лет, он испытывал и грусть и какую-то тревогу. Мозг его усиленно работал, душа с трудом продиралась сквозь чащу минувших лет, серых, пустых, затерявшихся в памяти, назад ко временам молодости… к годам детства, когда он пас коров… к самому началу жизни.