— А? В порядке? Ну, хорошо, хорошо, братец, почисть-ка мне сапоги и покорми мою мелкоту!
Пан Плишка с удовольствием чистил капитанские сапоги и кормил его птиц. Их было тут множество (по стенам висело десятка два клеток), и они наполняли комнату щебетом и криками.
— Ну как, женился уже? — спрашивал капитан, скребя щеки бритвой.
— Никак нет.
— А? Нет, говоришь? Это хорошо. В походе бабы ни к чему, понимаешь?
— Понимаю! — коротко ответил Плишка, отдавая честь.
— А? Понимаешь? То-то!
Капитан стал насвистывать, точа на ремне бритву, ему тотчас завторил птичий хор, и поднялся такой шум, что Воронок залаял в сенях.
— Псякрев! — выругался пан Плишка сквозь зубы.
— Что? — крикнул капитан, повернув к нему голову,
— Я сказал «псякрев», господин капитан.
— Что? А, псякрев…
Капитан посмотрел в окно, сплюнул и стал умываться.
— Водочки выпьешь? Эй, Магдуся, неси водку!
Вошла Магдуся, баба с копну, тяжеловесная, как артиллерийский фургон, так что под ней гнулись половицы. Она налила рюмку внушительных размеров и поставила ее перед гостем.
Пан Плишка выпил и хотел поцеловать капитана в локоть.
— Смирно! Руки по швам! — крикнул капитан строго.
Пан Плишка простоял так, как ему было приказано, не больше минуты, затем вдруг отдал честь, повернулся по-военному и вышел, не сказав ни слова, не слушая зова капитана. Словно какая-то посторонняя сила подхватила его и вытолкнула за дверь. Он и сам не знал, что это за сила, но, покорный ей, шел так быстро, как будто опять убегал от чего-то. На Петроковской пришлось замедлить шаг, потому что разболелась нога. Он сердито ударил палкой по своей деревяшке.
«Зачем они уехали?» — снова вынырнул в мозгу тот же вопрос. Впереди было два дня праздника, два дня одиночества.
«Надо будет погулять на праздниках!» — решил он.
И он гулял. Слонялся по улицам, заходил в трактиры, глазел на людей, но ни на миг не мог отвлечься от навязчивых мыслей.
А город кипел праздничным весельем, радуясь короткому отдыху от забот.
Солнце заливало Лодзь потоками жаркого света. Так весело блестели крыши, сверкали окна, мирно купались фабрики в солнечном свете, и глубокая тишина стояла среди стен и машин, в складах, конторах, на дворах. Только на главных улицах шумел людской муравейник, радуясь жизни и теплу. Тяжелыми волнами колыхались толпы, вздымаясь и опускаясь, катились из одного конца города в другой и все текли, все прибывали.
Повсюду — у трактиров, на боковых улицах, у каруселей и в балаганах — заливались шарманки.
Пан Плишка был увлечен людским потоком и двигался вместе с ним. Он шел, останавливался и снова шел вперед так же бездумно, как все это замученное работой человеческое стадо, которое, очутившись на воле, не знает, что с собой делать, не умеет веселиться, радоваться, не умеет жить.
Веселье было унылое и вялое, говор звучал глухо, тревожно, глаза смотрели на все тупо, с какой-то робостью, движения поражали размеренностью и автоматичностью, — они ведь столько лет приноравливались к движениям машин, у которых проходила вся жизнь этих людей. Землистые лица, сгорбленные спины, всегда потупленные головы, обвислые плечи, худые, плоские тела, словно приспособленные к тесноте цехов, к формам машин, к нуждам и требованиям фабрики.
Вся эта масса людей, — нет, не людей, а мелких деталей машин, всяких пружинок, колесиков и шестеренок, масса простейших механизмов фабрики, — слонялась по улицам, пила в трактирах, развлекалась на каруселях, в зверинцах и паноптикумах, плясала в тесных залах, сидела у ворот. Они не знали, что делать с собой, с этим праздником, их ошеломлял яркий свет, вольные просторы, тишина. В них чувствовалась какая-то внутренняя связанность, словно все их движения и душевные порывы сдерживала бессознательная зависимость от фабрик, чьи могучие кирпичные корпуса стояли вокруг крепостным валом, подобные каменным чудовищам, уснувшим только на миг и даже во сне не перестававшим сторожить своих рабов тысячами окон, сотнями труб, которые, казалось, наклонялись, чтобы следить за улицами, площадями, переулками, полями, домами. Этим бдительным постоянным надзором чудовища внушали страх и держали в повиновении своих рабов.
Безотчетно ощущал это и пан Плишка, и потому дал себя увлечь людскому потоку, который унес его за город, к самым полям. Выбросив его на незнакомый берег, волна отхлынула, разлилась, и он остался один у моря зеленеющих полей, цветов, упоительной тишины, звеневшей птичьим щебетом.
Толпа рассеялась по зеленому берегу, а он остался наедине с Воронком, который ошеломленно смотрел, как взлетают над полями жаворонки, как колышутся колосья.
Свежий и сырой ветер веял над полями.
Пан Плишка долго обводил пренебрежительным взглядом этот зеленый, цветущий и полный жизни уголок земли, потом с сострадательной усмешкой посмотрел на людей, расположившихся на межах, так что только головы их выглядывали из зелени хлебов.
— Глупое мужичье!.. Воронок, на место! Тубо! — закричал он, потому что пес вдруг словно ошалел, кидался в гущу колосьев, гнался за ласточками, лаял на облака, обнюхивал кусты цветущего терновника и то катался в бороздах, то мчался, как безумный, по шумящему зеленому океану, то вдруг замирал на месте и в страшном смятении смотрел на бежавшие ему навстречу зеленые волны, с визгом отскакивал от них и, припав к земле, глядел, как они колыхались, шли… наклонялись над ним и звенели блестящими стеблями… и снова отходили назад.
— Вот тоже удовольствие! Даже присесть негде! — пробормотал пан Плишка, которого сегодня раздражало все, а в особенности Воронок. С презрением отвернулся он от полей и пошел обратно в город. Ему хотелось как можно скорее очутиться дома.
А Воронок вернулся, только когда уже совсем стемнело, и рассерженный пан Плишка сильно побил его.
— Что же, мне сидеть тут одному, да? Ах ты, хам, мужичье, и тебя в деревню потянуло! — грозно кричал он на собаку. Воронок не защищался, только визжал от боли и смотрел на него так грустно, так жалобно скулил и лизал ему руки, что пан Плишка быстро остыл, схватил собаку на руки и заплакал — кажется, в первый раз в жизни.
— Смирно, Воронок! Видишь… твой хозяин и сам… видишь!.. Один я… один…
На другой день пан Плишка уже и вовсе места себе не находил от тоски. Так пусто и неуютно было дома, таким одиноким чувствовал он себя на улицах, а в трактирах люди так глупо убивали время! Он уже считал часы, остававшиеся до возвращения из деревни «глупого мужичья».
После полудня он не вытерпел и пошел на фабрику. Бродил по пустым и безмолвным цехам, где все было погружено в глубокий сон. Спали машины, бессильно повисли ремни, замерли колеса. Огромные тела машин, их стальные головы и руки таинственно серели в солнечном свете; в залах громоздились пестрые груды готовых тканей. В коридорах царила тишина, котельные были холодны и темны. Но повсюду, на каждом шагу, в каждой извилине машин чуялась страшная сосредоточенная сила, только на время притаившаяся… Какая-то едва уловимая дрожь, шорох, какие-то тихие голоса, казалось, проносились через стены и машины… Порой где-то рвалась нить, соскальзывал ниже ремень, скрипел винт или шестерня, дребезжали тихонько оконные стекла — и снова тишина, жуткое молчание утомленных машин, отдыхающего металла.
Пану Плишке уже страшновато стало ходить по цехам. Какая-то тревога сжимала ему горло, мрачное величие этих бездействующих гигантов словно гипнотизировало и обессиливало его. Он присел на подоконник и сидел, съежившись, неподвижный, как мертвец, машинально бормоча молитву и боязливо поглядывая на потолок, на окна, — только на машины он боялся взглянуть, потому что ему чудилось, что они глядят на него, видят его. Мерцающий блеск отполированной временем стали напоминал блеск чьих-то глаз и пронизывал холодом и жутью. А эти взгляды направлены были на него отовсюду — из-за груд железа, из-за балок, штанг, колес, станков, шестеренок. Они наполняли зал странным светом, призрачным и пугающим душу человеческую, как излучение какой-то злой и неумолимой силы.
Но, несмотря на это, пан Плишка чувствовал себя здесь лучше, чем дома: здесь он забывал о себе, не ощущал тоски и бремени собственной жизни. Он, как собака, лежал у ног своих отдыхающих владык, машин, и здесь ему было спокойнее, так как он не был предоставлен самому себе.
Только поздно вечером приплелся пан Плишка домой. Пани Радзикова уже вернулась и встретила его радостно, угощала деревенскими гостинцами и с восторгом рассказывала, как хорошо живется ее брату ксендзу, какая там благодать — яблони уже в цвету, и молодой картофель есть, а масло такое отличное и дешевое. Рассказывала, что гусенят там кормят рублеными яйцами, чтобы скорее росли, а поросят поят неразбавленным цельным молоком! С искренней гордостью она показала сутану и высокие сапоги ксендза, подаренные Антосю. Правда, сапоги мальчику немного велики, но и на том спасибо. А ей ксендз подарил старую шубу — конечно, верх сильно засаленный и рваный, а мех давно съеден молью, но все-таки… все-таки брат у нее хороший, благородный человек! И пани Радзикова даже заплакала от умиления, от радости, что есть еще на свете добрые люди. Пусть она бедна и работает, как вол, чтобы прокормить себя и сына, но зато брат у нее ксендз, у которого и деньги водятся, и лошади отличные, и уважают его люди богатые, помещики… такие люди, что, когда они приехали вчера к обеду, она даже не посмела сесть с ними за стол и поела с сыном на кухне, — ей довольно того, что брат сидит с помещиками рядом, как с равными.
Она все говорила и говорила, упоенная новыми впечатлениями, загоревшая на ветру и солнце, полная жизни, веры, надежд, привезенных оттуда, с полей и лугов.
А потом и Антось стал рассказывать обо всем виденном — рассказывал с искренним увлечением, со слезами на глазах. Видно было, что он счастлив.
— Как только вырасту, заберу маму, уедем мы с ней в деревню и там будем жить. Потому что только там хорошо! — твердил он восторженно и готов был всю ночь рассказывать одно и то же, если бы мать не прогнала его спать.