Рассказы — страница 7 из 38

— Заткни пасть, не то так тебя по роже съезжу, что света не взвидишь, сука!

— Ударь, попробуй! Побирушка!

— Это я — побирушка, я?

— Ты! Околела бы под забором, как собака, вши тебя заели бы, если бы Томек на тебе не женился.

— Ах ты, стерва оголтелая!

Сестры налетели друг на друга, сцепились и метались в тесных сенях, выкрикивая ругательства охрипшими от ярости голосами.

— Ах ты, шлюха, подстилка солдатская! Вот тебе, вот тебе за пятнадцать моих моргов, за мою обиду, сволочь!

— Бабы, бога побойтесь! Срам какой! Перестаньте! — унимали их другие женщины.

— Пусти, окаянная, пусти меня!

— Пришибу на месте, на части разорву!

Они свалились на пол, облитый помоями из опрокинутого ушата, и с визгом и воплями, озверев, колотили друг друга. Злоба лишила их голоса, и они уже только хрипели. С трудом растащили их мужики. Обе были измазаны и растрепаны, как ведьмы, лица красны, исцарапаны. Они в бешенстве продолжали ругаться, наскакивая друг на друга, плевались, что-то бессвязно выкрикивали. Пришлось их развести силой, чтобы опять не подрались.

Моника от раздражения и усталости судорожно зарыдала, стала рвать на себе волосы и причитать.

— Иисусе, Мария! А, чтоб тебя холера задушила! Господи, господи! Язычники треклятые! Ой, ой, ой! — выла она, припав к стене.

А жена Томека, которую вытолкали за дверь, барабанила в нее ногами и ругалась на чем свет стоит.

Толпа разбилась на кучки. Стоя на морозе, люди переминались с ноги на ногу, женщины теснились у стен, сжимали коленями алевшие на фоне снега юбки, которые раздувал порывистый ветер. Все тихо разговаривали, поглядывая на дорогу к костелу, башенки которого рисовались в воздухе из-за облетевших деревьев…

В избу, где лежал умерший, все время заходили и выходили, в открытую дверь видны были огоньки желтых восковых свечек, колеблемые сквозным ветром, и мелькал темный, резкий профиль лежавшего в гробу старика. Оттуда доносился запах хвои, слышалось бормотанье немого и невнятные слова заупокойных молитв.

Наконец пришли ксендз с органистом.

Некрашеный сосновый гроб вынесли и поставили на телегу. Бабы, по обычаю, заголосили, и процессия двинулась с пением по длинной деревенской улице на кладбище.

Ксендз, запевая, быстро шел впереди в своей черной шапочке и шубе поверх белого стихаря, завязки которого шуршали на ветру. Время от времени бросая приглушенные, словно замерзающие на холоде латинские слова, он смотрел вперед, и в глазах его была скука и нетерпение.

Ветер трепал черную траурную хоругвь с изображением смерти и ада, и она качалась во все стороны. У всех ворот стояли бабы в красных платках и мужики с обнаженными головами. Набожно склонившись, они били себя в грудь и крестились. Во дворах яростно заливались собаки, некоторые вскакивали на заборы и выли. А из окон с любопытством глазели замурзанные ребятишки и беззубые, морщинистые старики с лицами истертыми и унылыми, как осеннее поле под паром.

Хор мальчиков в холщовых штанах и темносиних жилетках с медными пуговицами, без шапок, в деревянных башмаках на босу ногу шел впереди ксендза. Все они смотрели на изображение ада на хоругви и тихими простуженными голосами, вторя органисту, тянули одну ноту, пока он не переходил на другую.

Игнац шагал с гордым видом, одной рукой держась за древко хоругви, и пел громче всех. Он был весь красный от холода и натуги, но держался стойко, как бы желая показать, что имеет право итти впереди всех, так как хоронят его родного деда.

Вышли за деревню. Здесь ветер дул сильнее и особенно досаждал Антеку, чья мощная фигура возвышалась над всеми. Волосы у него разлетались во все стороны, но он не замечал этого, так как ему нужно было править лошадьми и придерживать гроб на ухабах и выбоинах.

Сразу за телегой шагали обе сестры, молясь вслух и то и дело меряя друг друга сверкающими взглядами.

— Пшел домой! Я тебя, стерва! — один из мужиков нагнулся, словно ища камень.

Пес, который от самого дома бежал за телегой, завизжал, поджав хвост, и укрылся за грудой камней у дороги, а когда люди прошли, перебежал на другую сторону и боязливо затрусил дальше, стараясь держаться около лошадей.

Кончили петь латинские молитвы. Женщины визгливо затянули:

— «Кто к защите твоей прибегает, господи…»

Голоса быстро таяли в воздухе, заглушенные ветром и метелью.

Начинало смеркаться. С белых полей, бескрайних, как степь, где местами только торчали скелеты деревьев, ветер нес тучи снежной пыли и швырял их в толпу.

— «…и всем сердцем верит в тебя» — звучал гимн, прерываемый воем вьюги и частыми, громкими криками Антека: «Н-но, н-но, милашки!» Он все усерднее подгонял лошадей, так как начинал сильно зябнуть.

В тех местах, где встречались камни и деревья, выросли длинные сугробы, громадными клиньями перегораживавшие дорогу.

Пение часто обрывалось, и люди с беспокойством смотрели на белую массу снега, которая с шумом и воем металась вокруг, подхваченная ветром, нагромождаясь валами и затем разлетаясь. Она то катилась волнами, то напоминала гигантский разматывающийся клубок и била в лицо людям миллиардами острых игл.

Большинство провожавших повернули с полдороги обратно, опасаясь, что метель усилится. Оставшиеся поспешно, почти бегом дошли до кладбища. Могила уже была вырыта, и все остальное проделали наспех — что-то там пропели, и ксендз окропил гроб, потом засыпали могилу мерзлой землей со снегом и разошлись.

На поминки Томек пригласил всех к себе, «потому что отец духовный говорит, что в корчме не обойдется без греха».

Антек в ответ только выругался, и, позвав Смолена, они с Моникой, вчетвером — так как взяли и Игнаца — пошли в корчму. Выпили пять кварт водки с салом, съели три фунта колбасы и окончательно столковались со Смолецем насчет займа.

От тепла и водки Антека так развезло, что, выходя из корчмы, он сильно шатался. Жена крепко взяла его под руку, и они пошли домой вдвоем. Смолец остался в корчме — пить в счет предстоящего займа у Антека, а Игнац помчался вперед, потому что ему было очень холодно.

— Ну, мать, видишь — пять моргов теперь мои! На будущий год посею пшеницу, ячмень, а нынешним летом картошку… Мои! «Кто воззвал к господу: ты — моя надежда!..» — затянул он вдруг ни с того ни с сего.

А вьюга выла и бесновалась кругом.

— Тише, ты! Упадешь, что я с тобой делать буду?

— «Того он ангелам своим прикажет охранять», — пел Антек, но скоро замолчал — мешала отрыжка колбасой. На улице все больше темнело, а метель так разгулялась, что в двух шагах ничего не было видно. От шума и свиста кругом можно было оглохнуть, и целые горы снега поминутно обрушивались на них.

Из хаты Томека, мимо которой они проходили, долетело пение и громкий говор. Там справляли поминки.

— Язычники проклятые! Воры! Ну, погодите же! Вот у меня пять моргов… потом будет и десять — что вы мне сделаете? Ага, что, взяли, сучьи дети?.. Буду работать, и все у меня будет… верно, мать? — И он колотил себя в грудь, тараща мутные глаза.

Так он болтал еще долго. И только когда пришли домой и жена дотащила его до кровати, он свалился на нее, как мертвый, и утих. Но не заснул и через некоторое время позвал:

— Игнац!

Мальчик подошел осторожно, опасаясь, как бы его не достала отцовская нога.

— Игнац! Будешь, сукин сын, хозяином на своей земле, а не оборванцем-батраком, не мастеровым! — кричал Антек, колотя кулаком по кровати. — Пять моргов — мои! Ага! Немчура проклятая, сукин…

И захрапел.

1897 г.

Томек Баран

Томек открыл дверь в корчму. Изнутри повалил пар, как из хлева, и в лицо ему ударила зловонная духота, — воздух здесь словно липнул к коже. Но Томек этого даже не заметил. Войдя, он сразу стал прокладывать себе дорогу сквозь густую толпу, как сквозь груду зерна на гумне, добираясь до деревянного барьера, отгораживавшего буфетную стойку.

— Давай восьмушку, да покрепче.

— В кружку налить?

— Нет, в бутылку.

Шинкарка отмерила ему водку. Томек уплатил, взял бутылку и рюмку и, пройдя в другой конец избы, уселся за столик у стены. Налил себе рюмку, выпил. Сплюнул сквозь зубы, утер рот рукавом и задумался. Что-то, видно, его мучило — он не мог усидеть на месте, то и дело сплевывал, ударял кулаком по столу или вскакивал, словно бежать куда-то собрался, но опять с тихим стоном тяжело плюхался на лавку и тер глаза кулаком, потому что из них то и дело выкатывалась на сухую синеватую щеку слеза, жгучая, как огонь. Он почти не сознавал, где он и что происходит вокруг. Какое-то тяжелое горе камнем лежало у него на сердце, и видно было, что человек не может с ним справиться: он все беспомощнее сутулил плечи, все чаще вздыхал и чесал в затылке.

А корчма ходуном ходила от топота, от стука каблуков. Пар двадцать, плотно притиснутых друг к другу, кружились в тесноте посреди комнаты, пристукивая каблуками и громко покрикивая.

— Гоп! Гоп! Гоп! — слышалось со всех сторон.

Водка и упоение пляски туманили головы, дикое возбуждение охватывало танцующих, и они всё азартнее стучали каблуками, всё быстрее вертелись в кругу.

Красные юбки женщин мелькали среди белых сукманов, как маки в гуще зрелых колосьев. Сквозь замерзшие оконца проникал желтоватый свет угасавшего дня, а огонек каганца на выступе печи все время колебался и мигал, словно в такт грому каблуков.

Невнятный говор сливался в глухой гул, в котором, как молнии, вспыхивали буйные выкрики: «Гоп! Гоп! Гоп!» и сразу тонули в страшном шуме, так как за столами, по углам, у буфета, везде, где только можно было приткнуться, стояли и сидели люди и гуторили. Говорили об урожае картофеля, о ксендзе, о своих ребятишках, о скогине, обо всем, что их интересовало и донимало, «сидело в печенке» — потому что, когда выговоришься в компании и пожалеют тебя люди, сразу легче становится. Ведь и корова, к примеру сказать, даже из родника не станет пить одна, а вместе со стадом пьет хоть из болота. Так и человеку в одиночку жизнь не в жизнь — и в корчме не повеселишься, и в лес один не поедешь, а только вместе с другими, с ближними, как повелел господь.