Говорили все разом, чокались, нежно обнимались, и у всех глаза сияли от удовольствия, и громче раздавались крики: «Гоп! Гоп! Гоп!»
Под крепкими ударами каблуков все сильнее стонали половицы. Басы, поместившиеся высоко, на бочке с капустой, гудели: «Бом, цык, цык! Бом, цык, цык!»
А липовые скрипки пели им в ответ: «Тули, тули, тули!»
И кипело вокруг бурное, огневое веселье.
Танцовали плечо к плечу, пары тесно прижимались друг к другу, соприкасаясь не только грудью, но и лицами. Все пронизывал ритм живой, задорной музыки, и под нее плясали настоящий мужицкий оберек, такой лихой, стремительный, буйный, что от пола щепки летели, стекла жалобно дребезжали, а толстые пузатые рюмки так и подскакивали на стойке, как будто их подмывало тоже пуститься в пляс.
Время от времени корчмарь брал бубен с колокольцами, потрясал им с такой силой, как мужик трясет еврея, и ударял в него кулаком в такт скрипке.
«Дзинь, дзинь, дзинь», — поднималось тогда оглушительное, нестройное бренчанье, и сильнее грохотали каблуки, голоса хрипли от криков, а огонек каганца метался, и копоть летела на развевавшиеся, как плащи, кафтаны. Туман от таявшего на сапогах и у дверей снега, табачный дым, полумрак, царивший в просторной избе, мешали разглядеть танцующих, и перед глазами только мелькали в безудержном вихре красные лица, неясные контуры фигур да переливались яркие краски одежд.
«Ну-ка, кто меня поддержит? Кто поддержит? Ха-ха-ха!» — весело заливались скрипки.
«Я, я, только я…» — отзывались, вибрируя, басы и начинали, как и скрипки, смеяться и проказничать, и у всех становилось еще праздничнее на душе, корчма качалась в приливе пьяного веселья.
Одна баба ошалела,
А другая бесится,
Третью черти оседлали
И угнали в пекло, —
пропел кто-то, и это как бы послужило сигналом — тотчас посыпались разные частушки, так и брызжущие весельем.
Только Томек попрежнему сидел в мрачном раздумье. Он налил себе вторую рюмку, но ее тут же опрокинул какой-то пролетавший мимо танцор. Томек всердцах пнул ногой его даму и встал. От окна тянуло холодом, да и тошно было сидеть одному, и он пошел в каморку за стойкой.
Там тоже было тесно и людно. Мужики, не выпуская из рук бутылок, целовались и болтали, поминутно чокаясь. Женщины, стыдливо заслоняясь концом платка или передником, с наслаждением потягивали водку. Угощали друг друга щедро, как истые поляки: у кого хватало денег на рисовую, — ставил рисовую, нехватало — заказывал простую водку или только пиво, но угощал от всего сердца, с удовольствием.
Все были уже пьяны — ну, да что за беда! Один раз живешь на свете, и за горелку в ад не угодишь: надо же бедняку иной раз потешить грешную душу, хлебнуть с горя глоточек.
— Ах он, пес этакий! — бормотал какой-то сильно подвыпивший мужик, обращаясь к печке. — Хорош кум, нечего сказать! Ну, погоди же ты у меня! Я его так, а он меня этак… я его за шиворот, а он меня по морде!.. Такой ты кум? Такой ты христианин? Пес ты, и больше ничего! Прямо в морду кулаком!.. Бартек не одного одолел, он и тебя одолеет… Я его так, а он меня этак… Я ему вежливенько говорю: «Брат!» — а он меня в ухо… А я ему потом: «Такой ты кум? Такой ты христианин?..»
Он бурчал все невнятнее, стучал кулаком о печку так, что она гудела, и сонно качался.
Ты на том берегу,
А на этом я.
Как же мне
Целовать тебя?
Поцелую я листок
И брошу тебе, милок, —
запела Карлина — та, что осенью схоронила мужа и теперь хозяйничала одна на полвлуке пахотной земли. Были у нее и лошадь, и коровы, и одежа еще крепкая от покойника осталась.
Карлина подбежала к молодому парню, стоявшему у стены, и пропела ему:
Войтек, Войтечек,
Не сиди на печке,
Иди ко мне, бабе вдовой,
У меня хлеб готовый.
— За твое здоровье, Войтек, дорогой ты мой хлопец! И чего ты, дурачок, родителей боишься? Раз я сказала, что землю на тебя запишу, значит запишу. Жалко мне земли, что ли?
Заживешь, как в раю, милый мой дружочек,
На завтрак — кура, на ужин — сырочек.
Ксендзу поклонись и заплати ему за оглашение, а потом заколю поросенка, калачей напеку, купим рисовой и такую свадьбу сыграем, что все ахнут!
— Задурила, старая! Зубов нет, а ей все еще кусать хочется! — бросил кто-то со стороны.
— Ишь, нашелся адвокат собачий! Чем зубы в чужом рту считать, ты зенки свои в другое место пяль! — резко огрызнулась Карлина.
— Не бранись, кума, я кое-что тебе скажу…
— С псами говори! Вырядился в пальто, чучело, и думает, что он великий пан. Да хоть по всей деревне языком звони и бреши, как пес, — я тебе все равно горелкой глотки не залью.
Она отвернулась к Войтеку, увела его в уголок и продолжала уговаривать.
Рядом за столиком сидели два мужика и пили из пузатой бутылки. Один молчал и то и дело чесал в затылке, другой, широко размахивая руками, разглагольствовал:
— Запомни, это тебе говорю я, Червиньский! Напасти всякие валились на меня, а я хоть бы что! Жена померла от родов — я держался. Лошадей украли — и это перетерпел, а тут, не успел я оглянуться, — Ендрек у меня оспой захворал… Эх, собачья доля! Напоил я его водкой с салом, дал ксендзу денег, чтобы молебен отслужил, — и как рукой сняло! Делай так и ты, Гжеля, и увидишь: поможет! Это Червиньский тебе говорит, а Червиньскому ты верь!
— Ребятишек у меня, как трясогузок на пашне, жена опять слегла, а тут подати надо платить, картошка у нас померзла… Нужда одолела — хоть криком кричи… А как извернуться, когда гроша ломаного за душой нет? О господи, господи!.. Давайте выпьем! Сдается мне, что теперь уже не вытяну… Раскидываю умом и так и этак, а ничего надумать не могу…
— Ох, и глуп же ты, Гжеля, дай бог тебе здоровья! На голову свою ты уж лучше не надейся — все равно не вывезет, а подставляй ее управляющему да терпи! Кулаки иной раз скорее головы вывозят. Вот получишь работу на железной' дороге, заведутся и у тебя кое-какие гроши… Ты меня слушай да верь, Червиньский всегда правильно говорит, — ведь сам ксендз сказал, что в нашем приходе, кроме него, одна есть голова: Червиньский! А ксендз наш — разумный шляхтич и ученый, дай бог ему здоровья! Ну, выпьем еще по одной, Гжеля!
— Пани Яцкова, а, пани Яцкова! Бутылочку эссенции, кружку спирта, две связки бубликов да колбасы фунт! — кричал кто-то у стола под окном, где сидело четверо: двое, судя по виду, были крестьяне, а двое — одеты по-городскому.
— Пани Яцкова, уксусу подайте для колбасы и тарелку пану Стшельцу! Вот послушайте, пан Стшелец, как все было…
— Помолчи, старый, я сама расскажу все толком, потому что ты не помнишь, — перебила его жена. — Иду это я лесной дорогой… иду, значит…
— Заткни глотку! Будет еще тут попусту языком молоть! Я сам расскажу. За ваше здоровье, пан Стшелец!
— Пейте во славу божию.
— Ох, и сладкая же, и крепкая… Еще одну, пан Стшелец?
— Ваше здоровье, Анджей!
— Пани Яцкова, еще порцию!
— Спасибо, Анджей, я больше не могу…
— Дорогой вы мой, еще хоть одну рюмочку, ну, хоть глоточек! Вот и хорошо! А теперь расскажу, как все было. Приходит жена домой и говорит: шла я, говорит, лесной дорогой через делянку пана Стшельца, смотрю — лежит что-то… заяц не заяц, ну, и не теленок, потому что хвоста нет, и не свинья, потому что не визжит… Остановилась баба, обомлела со страху и только твердит про себя молитву, а зверь все лежит, пасть разинул, и клыки у него с палец! Ну, бабы, известно, бешеный народ, ни в чем меры не знают — ни в злости, ни в ласке… Вот моя, не долго думая, сняла с ноги башмак да хвать зверя по голове, и сразу кинулась бежать. Прибежала с плачем в хату и говорит: «Старый!» — «Ну, чего?» — спрашиваю. «Пришибла я, говорит, в лесу какого-то зверя!» Я молчу, ничего ей не говорю, потому что подумал, что это у нее в голове помутилось, вот она и плетет нивесть что… Известное дело, баба! А она все свое: убила, мол, зверя или что-то другое на лесной дороге. Я на нее и не посмотрел, только прикрикнул через плечо, чтобы не молола чепухи, а она опять за свое: убила зверя на дороге. О господи, твоя воля! С бабой разве сладишь? «Кто ее знает, — думаю себе, — может, она это человека убила?» Запряг я Сивку и поехал на то место в лесу — взглянуть… а тут вы меня как раз и встретили, пан Стшелец
— Анджей, не врите! Я вас застал, когда вы клали серну в телегу.
— Еще капельку горелки, пан Стшелец, — на дорогу! Я вам правду сказал, как на исповеди отцу духовному. Вы мне больше, чем отец родной, чем брат, вы благодетель наш! Знаю, что если вы захотите, так я дело это в суде проиграю, потому что так уж водится на свете: шляхтичу везде дорога укатана, а мужик терпи, трудись да плати! Но вы, пан Стшелец, человек справедливый и покладистый. Вы совестливый человек и меня не обидите. А я вас люблю, как отца родного, — завтра жена поросенка вам отвезет, и помиримся, как свои люди. Зачем это судьям заработок давать? Пани Яцкова, еще порцию того же самого!
— А я добавлю утят и меду, потому что знаю, что ваша жена — благородная пани, тонкого воспитания, в школах училась, как и вы, пан Стшелец, не то, что мы, простые мужики! — вмешалась хитрая крестьянка, низко кланяясь пани Стшельцовой. А та, расчувствовавшись, обняла ее, и они стали целоваться.
— Так и быть, я вам, Анджей, не только серну прощу, но, если потребуется вам сосенка какая или дубок молодой, отказать не смогу. Такое уж у меня сердце отходчивое!
— Ваше здоровье! Вот истинно христианская душа!
Они стали беспрерывно чокаться, целоваться и заговорили шопотом, так что стал слышен разговор мужиков за соседним столом:
— Эх, доля проклятая! Извела человека… А вы с ним вместе жили?
— Его поле через межу от моего. Все на моих глазах было. Видел я, что человека горе точит… или, может, болезнь какая.