Я, впрочем, не помню, что именно говорилось, что делалось вокруг в течение этих трёх дней.
Я был занят своими мыслями. Ночная сцена не вызывала во мне ни ужаса ни отвращения, — я просто старался не думать о ней, и это мне удавалось. В общем я чувствовал себя спокойным и как-то равнодушным ко всему.
Так шло до самых похорон.
Я стоял около могилы, где-то в толпе, когда все расступились, чтоб пропустить меня бросить первую горсть земли.
Что-то пели. Кто-то плакал.
Я спокойно сделал два шага к жёлтой куче песку, которая возвышалась на краю могилы, и вдруг передо мной скользнула по земле и потянулась в могилу она, моя тень.
Она, та самая, которая видела всё, она снова появилась передо мной, чтоб повторить мне всё, и тянула меня за собой в могилу.
Говорят, я страшно закричал.
Но я помню только, что услышал словно какой-то чужой, страшный, раздирающий душу вопль и кинулся вперёд, чтоб задушить «её»…
Не помню, что я потом говорил, кричал, делал, что со мной было, — когда я очнулся, я сидел на каком-то могильном памятнике, окружённый толпою провожатых, кто-то подавал мне воды, кто-то советовал прийти в себя.
Мне сразу бросились в глаза изумлённые лица, послышались разговоры, восклицания:
— Этого не может быть!
— Он просто помешался!
— Однако!
— Невозможно!.. Он так терпеливо сносил!..
— Бывает, что убийцы в такие минуты…
— Просто бред!
— Тс. Он очнулся!
Я понял, что, вероятно, что-нибудь сказал, тревожным взглядом оглянул всех, поднялся, чтобы что-то сказать, — и вдруг увидел, как какое-то тёмное пятно скользнуло по памятнику. У меня остановилось сердце: через памятник переползла моя тень, её голова виднелась на пальто моего знакомого, словно она добиралась, чтоб сказать ему на ухо мою тайну.
Я снова закричал от ужаса, кинулся на моего знакомого, увидел, как тень, вдруг спрыгнув с него, шаром подкатилась мне под ноги, и упал…
Когда я очнулся на этот раз, я лежал в своём кабинете. Пахло лекарствами. В окна бил ослепительный солнечный свет.
У стола моя дальняя тётка мастерила какое-то питьё. Около меня была сиделка.
Сначала я никак не мог сообразить, что произошло, но сиделка начала поправлять подушки, и мне сразу вспомнилось всё. И вдруг я лежу на той самой подушке…
— Тётя… тётя… — крикнул я, вскакивая на постели, — это не та самая подушка?.. Не та?..
А по стене выросла чёрная, безобразная тень и чутко прислушивалась, та ли это самая подушка, или нет.
С тех пор «она» не даёт мне покоя.
Я разговаривал со следователем и чувствовал, что она стоит у меня за спиной и внимательно слушает, всё ли и так ли я рассказываю.
Когда следователь покачивал головой, я приходил в бешенство. Разве я мог бы, разве я смел бы врать в её присутствии?
Я кричал:
— Спросите у неё! Она всё видела! Всё знает!
Я оглядывался на тень, она кривлялась, безобразно махала руками, передразнивая меня, издеваясь надо мной, над тем, что мне не верят.
Когда меня осматривали какие-то доктора, я умолял только, чтоб они осматривали меня в тёмной комнате.
Да нет! И в темноте мне нет от неё спасения.
Я чувствую её присутствие здесь, около, чувствую, что достаточно одного луча света, и она снова появится передо мной, начнёт издеваться, насмехаться надо мной.
Она знает всё, видела все минуты моей жизни, — минуты, которых я стыжусь, минуты, о которых боюсь вспомнить.
Она исчезнет только вместе со мной.
Вместе со мной…
Когда её положат вместе со мной в гроб, там уж никогда не будет света. Она умрёт.
Какая идея! Удариться со всего разбега головой об стену?..
Записки эти найдены в камере пациента лечебницы для душевнобольных. Несчастный покончил жизнь самоубийством, разбив себе голову о притолоку двери. Удар был так силён, что череп раскроился пополам.
В последний час
Луна дрожащим светом серебрила канал. На тёмном бархатном небе брильянтами сверкали звёзды. Откуда-то неслась песнь гондольера. Ей аккомпанировали мелкие волны, плескавшиеся о мраморные ступени дворцов.
Никогда Венеция не была так прекрасна, как в эту минуту.
Где-то пел гондольер, пели волны, пел голубой лунный свет, обливая белые стены молчаливых, суровых палаццо.
Пело всё, — воздух, и море, и свет. Эта чудная песнь звучала сильнее, сильнее, сильнее… и он очнулся.
Пахло и больницей и казармой. На стене за проволочною сеткой коптился ночник. В окна глядел кусочек белого, бесцветного летнего ночного неба, изрезанный переплётом железной тюремной решётки.
На другой койке, стоявшей в палате, метался в бреду какой-то человек.
Он то старался подняться, то снова падал на подушки и бормотал, бессильно махая руками:
— Вон… вон изба… Видишь, без крыши… Приели солому-то… Рубили и ели… Жрать… жрать было нечего… Жрать… Вон она… вон изба-то…
Лавину становилось страшно.
Где он, что с ним было и как он попал сюда?
Мысли плохо вязались в голове, какой-то шум мешал думать, но он старался припомнить.
Его повели к следователю для допроса. Весь этот день ему чувствовалось как-то не по себе. Какая-то слабость, какой-то шум в голове, какие-то несвязные мысли. Он сидел в коридоре на скамейке, и вдруг ему начало казаться, что двое солдат, стоявших по бокам с ружьями, стали расти, расти, превратились в каких-то великанов, заслонивших собою всё. Так что, когда чей-то голос выкрикнул: «Арестованный Лавин, к следователю» — он, поднявшись, даже с удивлением увидел, вместо великанов, двух маленьких гарнизонных солдат-замухрыг.
Он постарался подбодриться и войти к следователю с обычным смелым, гордым, спокойным видом.
Много он их видел на своём веку!
Он твёрдо подошёл к столу со своею обычною осанкой, но тут почувствовал, что ноги у него подкашиваются, и бессильно опустился на стул в ту самую минуту, когда следователь только ещё говорил:
— Садитесь!
В голове шумело всё сильнее и сильнее, и невыносимо тянулись эти минуты, пока следователь с утрированно-деловым видом рылся в каких-то бумагах.
— Вы, г. Лавин, обвиняетесь в побеге на пути следования в ссылку и проживательстве по чужому виду, — наконец проговорил следователь, всё ещё перелистывая какие-то бумаги и не глядя на него. — Что вам будет угодно сказать по этому делу?
Он хотел было ответить по обыкновению какою-нибудь бравадой, но почувствовал, что голова становится тяжела как свинец, схватился за стол и прислонился к нему грудью… Голова бессильно опустилась, он чувствовал, что ещё минута, и он упадёт.
— Что с вами?.. Вы больны? — спросил следователь, взглянув на него и вскакивая с места.
Он едва мог прошептать:
— Да… мне скверно…
Он слышал, как следователь кому-то кричал: «Скорее доктора!» как кто-то бегал, суетился, как отворялась и затворялась дверь, как, наконец, вбежал какой-то господин, как он шёпотом спросил у следователя: «Лавин? Тот самый?» помнит, что этот господин щупал у него пульс, велел показать язык, просил зачем-то привстать, снять сюртук. Он повиновался молча, машинально. Он слышал затем, как доктор сказал следователю: «Тифозная горячка», — и вдруг ему показалось, что доктор превращается в кондуктора железной дороги.
Да, да! Он запомнил это лицо кондуктора одной из швейцарских дорог. Он вздрогнул и стал всматриваться пристальнее.
Да, да! Это вагон, кругом пассажиры. В ушах ясно слышен адский грохот быстро летящего поезда. Только почему это в вагон все входят и выходят?
Ага! В отворённую дверь он увидел двоих солдат с ружьями. За ним погоня. Он попался. Его сейчас арестуют. Надо выпрыгнуть в окно.
Он отлично помнит, как вскочил с места и с криком кинулся к окну. Но его кто-то схватил… Дальше всё как в тумане. Он помнит только, что отбивался, что ударил кого-то головой в живот, — страшный матросский удар, который он видел когда-то в Александрии и который почему-то ему вспомнился в эту минуту, — что кто-то закричал страшным голосом, что какие-то люди кинулись на него и начали его валить. Дальше он не помнил ничего.
— Вон… вон изба, которая без крыши… Без крыши которая, — хрипел на соседней койке больной, метаясь по постели и размахивая руками.
Лавину становилось всё страшнее и страшнее.
Что-то серое, бесцветное, белесоватое ползло, проползало сквозь решётку окна, тянулось к нему и к его соседу… Неужели это была смерть?
Лавин не был трусом. В своих авантюрах, изумлявших целую Европу, он не раз видал смерть лицом к лицу. И не боялся. Она огромным чёрным призраком вставала в минуту опасности, и этот призрак его не пугал.
Вот хоть бы этот побег в Швейцарии. Поезд с головоломною быстротой летел сквозь туннели, по гигантским мостам, переброшенным через страшные пропасти, то мчался по самому краю бездонного обрыва, то словно слетал на самое дно цветущих долин. Горы то громоздились над ним, то толпились под ним.
Лавин знал, что в соседнем вагоне сидят переодетые полицейские, чтоб арестовать его на следующей станции. И в нём проснулась страстная, неудержимая жажда свободы. Был только один способ к спасению: пользуясь темнотою ночи, спрыгнуть на всём ходу с поезда. Сумасшедший скачок на тот свет. Но он не колебался. Покуривая сигару, он вышел на площадку вагона.
Поезд летел с быстротой 80 вёрст в час. Огненными полосками мелькали мимо сигнальные фонари. Страшный шум, словно всё рушилось кругом, оглушал Лавина, когда поезд мчался через туннель… Второй туннель, третий… Поезд спустился в долину… Через четверть часа станция… Перед глазами ровная лужайка… В темноте ночи словно мелькнул какой-то огромный чёрный силуэт, и Лавин кинулся к нему навстречу, изо всей силы оттолкнувшись ногами от подножки и делая скачок вперёд. Он очнулся, когда уже от поезда остался только маленький красный огонёк, быстро исчезавший вдали. Кругом было темно, тихо и спокойно. В этой темноте, этой тишине, этом тепле и покое чёрного огромного призрака больше уже не было. Он был страшен, но с ним хотелось вступить в бой, в единоборство, победить или погибнуть. В нём не было ничего мерзкого, отвратительного, как в этом сером, белесоватом, бесформенном призраке, который вползал теперь сквозь решётку окна. Лежать тут и широко раскрытыми от ужаса глазами смотреть, как он ползёт, подбирается всё ближе и ближе… Не быть в силах бороться, защищаться, делать движение, лежать и ждать, когда он подберётся, подползёт, всего покроет своим сырым холодным, противным, сероватым, бесформенным телом и медленно, медленно задушит…