Я отвечала взглядом:
«Что же ты медлишь, дурашка?»
Ему достаточно было, ну, как-нибудь подольше поцеловать мне руку — и я «упала бы в его объятия»:
— Я твоя!
И я думала:
— Поскорей бы!
У зубного врача так просишь:
— Доктор, вырвите зуб, но поскорей!
Очевидно, он не находил повода к чему-нибудь лишнему.
А я смотрела на него почти умоляюще;
— Да найди же, найди!
Отыграть эту роль в глупой комедии. Изобразить страсть. И начать посылать к нему счета от портних.
А он всё говорил, всё говорил и не давал мне, ну, повода, чтоб сказать:
— Я твоя.
Престранный город ваш Петербург.
Я спрашивала потом у другого, у молодого:
— Отчего вы, господа, все с подходцем? Отчего не прямо?
Он улыбнулся, — и очень самодовольно:
— Даже устрицу не глотают так, сразу. А сначала посмотрят на неё, потом осторожненько счистят бородку, потом любовно пожмут над ней лимон, потом мягко подденут на вилку. А так, взял… Passez moi le mot[3], но это уж значит «сожрать», а не съесть. Не съесть со вкусом!
Жуиры говорят:
— Пулярка любит, чтоб её хорошо съели.
Ну, я, вероятно, плохая пулярка и предпочитала бы, чтоб меня просто сожрали, с костями, только сразу!
Терпеть не могу, когда надо мной давят лимон!!!
Итак, он продолжал ездить и говорить.
Однажды — это было в сумерках, когда и без того становится грустно на душе — он спросил меня:
— Вы, наверно, никогда не бываете в церкви, друг мой?
Он всегда говорил со мной таким тоном, добрым и ласковым, словно был мне крёстным отцом.
Я отвечала:
— Когда умирает кто-нибудь из моих товарищей или выходит замуж какая-нибудь из моих подруг. Первое случается чаще, чем второе!
Он вздохнул с сожалением:
— Напрасно, напрасно! Там хорошо. Хорошо в церкви. Бога забывать не следует. Вы, вероятно, и не креститесь даже никогда?
Я рассмеялась.
— Напротив! Часто, очень часто и очень много. Когда выхожу на сцену в новой роли и трушу!
Голос его стал совсем печальным.
— Не следует смеяться над этим! Не следует! Хотя бы во имя вашего детства. Вспомните ваше детство.
Со мной не надо говорить о детстве. В нём ничего ни хорошего ни отрадного. Но когда мне напоминают о моём детстве, у меня слёзы подступают к горлу.
Я чувствую себя такой маленькой, страдающей, беспомощной.
Не надо говорить со мной о детстве! Не надо!
Мы, кокотки, все сплошь сентиментальны.
А он продолжал:
— Вспомните ваше детство, когда вы, маленькая, в кроватке, сложив ручонки, молились «Боженьке». Молились со слезами. Разве не легче вам тогда было?
Я готова была разрыдаться.
— Вы и образка, вероятно, не носите на шее?
Глотая слёзы, я постаралась обратить всё в шутку:
— При моей профессии! Я должна ходить декольтированной!
А он продолжал печальным голосом, полным сожаления:
— Не тогда, когда вы занимаетесь вашей профессией, а тогда, когда вы дома, одна, когда вы спите… Хотите, я привезу вам образок?
Ему это нравится!
— Пожалуй!
Он оставил меня расстроенной, взволнованной, несчастной.
Я заплакала, — не знаю, о чём.
На следующий день он приехал ко мне и смотрел на меня, как на ребёнка, ещё мягче, ещё ласковее.
— А я привёз вам образок. Освящённый.
Он вынул из коробочки золотой образок на тоненькой цепочке.
Перекрестился и поцеловал его сам.
Перекрестил меня.
— Перекреститесь и поцелуйте, друг мой.
У меня не в порядке спинной мозг. От этого я чересчур впечатлительна.
Я не знаю, что было со мной. У меня были холодные руки и ноги. Я хотела рыдать, плакать, я хотела упасть на колени.
Мне было страшно надеть на себя образок.
— Дайте, мой друг, это сделаю я, я сам. Я сам надену на вас.
Он дрожащими руками начал расстёгивать мой капот.
Я задрожала вся, когда холодная цепочка дотронулась до моей шеи.
А он расстёгивал дальше и дальше.
— Вот так. Вот так.
Он словно играл на рояле. Его холодные пальцы дрожали и прыгали по моему телу.
Я с ужасом ждала прикосновения образка.
— Какая грудка!
И вдруг на том месте, где должен был холодный образок коснуться груди, я почувствовала что-то мокрое, трясущееся.
Его губы.
Словно жабу, осклизлую и мокрую, положили мне на грудь.
Я закричала не своим голосом и толкнула его так, что он полетел, чуть-чуть не ударился головой о косяк стола, упал в углу, около этажерки.
Я кричала, схватившись за голову.
— Уйдите, уйдите от меня! Не подходите, не подходите!
Он сидел на полу, бледный, с отвислой челюстью, старый, испуганный, дрожащий от желания.
Он был отвратителен и страшен мне.
Я боялась за себя, за молодую, за сильную, что я с ним что-нибудь сделаю.
Я кричала ему:
— Вон… вон… уйдите сейчас!..
Если бы меня изнасиловал пьяный бродяга, мне было бы легче, чем это…
Так всё и расстроилось.
Вместо человека «с тонкой организацией» я досталась купцу.
Он… Вы знаете, как купцы едят устриц?
Сковырнул вилкой, проглотил.
— Э-э, чёрт! Лимону позабыл пожать. Ладно, над следующей пожму!
Просто, а тут…
Зачем до души надо дотрагиваться трясущимися руками? Ведь есть тело, и хорошее тело!..
И она почти крикнула мне:
— Зажгите лампу! Скорей! Скорей! Мне страшно! Я боюсь, что и вы… начнёте говорить о возвышенных предметах!
Встреча
Было поздно.
Даже беспутный Монмартр заснул. Гарсоны в длинных белокурых париках, одетые ангелами, заперли «Cabaret du ciel». Над «кабачком смерти» погасили зелёный фонарь, превращавший проходящих мимо в мертвецов. Погасли красные огни «Moulin».
Только в «Rat mort», «Cyrano», «Place Blanche» за спущенными шторами светился огонь. Оттуда слышались шум, смех, визг скрипки.
В верхнем зале «Place Blanche» было шумно и тесно. Выли, ныли, стонали, визжали скрипки цыган. Смех, звон посуды, взвизгиванья. Пахло eau de Lulin, сигарами, кухней, потом, телом, вином. Женщины с усталыми лицами, их сутенёры — все, кто работает ночью.
Я спросил себе шампанского «extra dry», а потому сидевшая вблизи женщина в ярком платье, огромной шляпе с колоссальными перьями обратилась ко мне с несколькими словами по-английски.
Я ответил, что не англичанин.
Тогда ко мне обратилась по-немецки толстая, огромная, старая немка, вероятно забытая пруссаками в 71-м году.
Я сказал, что и не немец.
— Он русский! — воскликнула сидевшая неподалёку француженка и обратилась ко мне по-русски: — Ты русский? Правда?
— Ты говоришь по-русски?
— Ого!
И она «загнула» по-русски несколько таких фразочек, что я только рот разинул.
— Правда хорошо?
— Эк тебя обучили!
— Я была гувернанткой.
— Ну да, я была в России гувернанткой, — обратилась она к другим женщинам, — и воспитывала их детей!
Все расхохотались.
Это становилось интересным.
— Хочешь присесть? Хочешь стакан вина?
— Я бы что-нибудь съела! — сказала она небрежно, присаживаясь к столу. — Гарсон, что у вас есть?
Но когда она читала карточку, руки её дрожали. Она была очень голодна.
Это была женщина в ярком, очень дешёвом платье, которое в первую минуту казалось очень шикарным. В боа из перьев, которые в первый момент казались страусовыми. В огромной шляпе, которая на первый взгляд казалась совершенно новой.
Гримировка вместо лица. Краски превращали этот череп, обтянутый кожей, в головку хорошенькой женщины. А ярко-красные губы, губы вампира, давали обещания, которых не могла сдержать эта усталая актриса.
Жизнь дала такую роль — играть красивую, молодую, непременно свежую женщину.
Сколько ей могло быть лет?
Не всё ли мне равно, ведь я не собирался ею увлекаться.
Она это заметила и строго сказала:
— Quand même, tu dois être gentil avec ta petite femme mon coucou![4] Ты студент?
— Нет, я не студент. Почему ты думаешь?
— У нас студенты очень любят ходить, где есть много женщин, и сидеть вот так, как ты… Гамлетом!
Она чувствовала лёгкое опьянение от еды, как чувствуют его очень проголодавшиеся люди.
А принявшись теперь за шампанское, пьянела сильнее и сильнее.
— Это презабавный народ — русские! — воскликнула она, показывая на меня и обращаясь к окружающим. — Они не хуже и не лучше других. Такие же свиньи, как и все. Но никто столько не раскаивается! Они всегда раскаиваются! Их любимое занятие. Напиваются пьяны и плачут, бьют себя в грудь, а потом других по голове. И самое любимое их слово — «подлец». «Я подлец, и ты подлец, и все мы подлецы!» Это у них обязательно. Без этого они не считают себя «порядочными людьми». Очень весело сидеть в такой компании!
Все захохотали. Многие придвинулись ближе.
— Разве это не правда? Никто столько не кается! Вы знаете, о чём они говорят с женщиной? Самый любимый вопрос: как ты дошла до этого… У них даже есть стихи такие любимые.
И она продекламировала с пафосом:
— «Как дошля ти до жисни такой?» Это всегда всякий говорит: «Ах, ты бедная, бедная!» А сам рукой.
Настроение кругом становилось всё веселее и веселее.
— Ah, ils sont drôles, les russes![5]
— Я знаю отлично Россию! От самых лучших семейств… Ты знаешь, не кто-нибудь. Самые лучшие фамилии. Ты русский, ты должен знать.
И она принялась сыпать громкими фамилиями.
— И кончая домом…
Она назвала и этот дом.
— Меня взяли бонной в Россию из одного монастыря на avenue Malacoff. Оттуда куда-нибудь не пустят! Я росла у сестёр на avenue Malacoff, за высоким забором, в доме, стены которого отделаны изразцами с изображениями святых, и с садом с бледными, чахлыми деревьями, которые словно тоже были все женщинами и дали обет монашества. Такие они были унылые! Меня отдали в бонны к русской даме из отличнейшей фамилии. Отличнейшая фамилия и отличнейшие друзья, разорённое именье, — как это у них у всех, — и шесть человек детей! Ах, эти русские! Они совсем не знают воздержания! И шикари плодят нищих с замашками шикарей. Нигде нет столько аристократии, как в России, и даже в метрдотелях кафе шантанов встречаются люди с громчайшими фамилиями! Настоящее перепроизводство. Они расточители во всём. Когда у нас мало средств, мы живём один день в неделю, а шесть копим и отказываем себе во всём. А они хотят принимать, выезжать, блистать каждый день. И каждое новое платье madame стоило сотни заплаток на штанах и носках детей. Бельё мы чинили и ставили рубец на заплату, заплату на рубец, а madame по утрам рыдала, а вечером надевала новое платье и ехала. Monsieur по утрам рвал на себе волосы, а вечером угощал гостей двухрублёвыми сигарами. Это шесть франков.