Убивают наверняка, зная, что это убийство останется неразгаданным, неоткрытым… А что, если раскрыть это убийство?
Это было через год, в Ментоне.
Она увидела меня из садика, где сидела, обложенная подушками, укрытая пледами, кутаясь в тёплую накидку.
— Я вас узнала сразу. А вы меня не узнали? Нет?
Я смотрел на эту бледную женщину, словно с восковым лицом, и старался припомнить, где я видел эти глаза, похожее на это лицо.
— Меня трудно узнать. Помните путешествие из Иокогамы в Гонолулу? Две недели на Сандвичевых островах? Меня и моего покойного мужа?
— Вы?!
— Да, я.
Она закашлялась долгим, мучительным кашлем, на платке появилось алое пятно.
— Вот! То же, что у моего мужа…
— Он…
— Умер. И оставил мне в наследство деньги и чахотку…
Её глаза загорелись злым, бешеным огнём:
— Он заразил меня своими поцелуями. Он тянет теперь меня за собой в могилу… Это его болезнь, — его призрак… Он не отстаёт от меня, не отстанет, пока не задушит… «А, ты мечтала о свободе, о богатстве»…
Она говорила, как в бреду.
— Так мучайся теперь. Кто мучается больше?.. Одно, одно есть у меня… Я всё-таки отомщена… Он догадывался, что значили эти поцелуи, он мучился перед смертью… Он мучился… мучился…
И глаза её горели тем злым взглядом, который бывает только у чахоточных и у женщин.
— Мучился… мучился…
У неё хлынула горлом кровь. Она захрипела.
Визит (Маленький рассказ)
Это было зимнею ночью. В стужу. Дул ледяной ветер.
В кабинете, — роскошном кабинете красного дерева, — было хорошо. В книжных шкафах золотом сверкали великие авторы в великолепных переплётах. В богатых рамах висели картины лучших мастеров.
Рубинами догорали угли в камине.
Иван Иванович, старый литератор, редактор, сидел в халате и грелся у камина.
— На завтра номер будет недурён. Эта статья не понравится министру Икс, но придётся по вкусу министру Игрек. Зато Икс получит компенсацию: ему понравится другая статья, которая не понравится Игреку. А публика скажет: как они смелы! В этом состоит газетное дело!
Иван Иванович улыбнулся улыбкой философа или старого плута.
Он встал, достал в письменном столе ключ, откинул пёстрый восточный ковёр, висевший в простенке между двумя книжными шкафами, — на одном стоял бюст Белинского, на другом — Щедрина, — и отпер вделанный в стене несгораемый шкаф.
Он достал оттуда пачки акций, облигаций, выигрышных билетов, денег, вкладных квитанций и с улыбкой понёс на кресло перед камином.
Тихая, радостная минута, которую он доставлял себе время от времени.
С нежною улыбкой он перебирал, пересчитывал пёстрые листы.
— И всем этим я обязан себе, — себе! Только своему таланту!
Гордость, — гордость рабочего поднималась в нём.
И благоговение охватывало его душу.
— Боже, благодарю Тебя за то, что Ты дал мне талант!
Позвонили.
Звон, протяжный, долгий, жутко прозвучал в пустой квартире.
Иван Иванович торопливо спрятал бумаги и деньги, запер шкаф, задёрнул ковёр и бегом пробежал к письменному столу, чтобы спрятать ключ.
— Должно быть, кто-нибудь заехал на огонёк из театра или из клуба!
Снова задребезжал электрический звонок.
Никто не отпирал.
— Василий или, по обыкновению, спит, или, по обыкновению, сидит в кухне у соседской кухарки.
А от звонка одному ночью в пустой квартире становилось всё жутче и жутче.
Звонили теперь сильно, отрывисто.
Так звонят к доктору, которого пришли звать к умирающему.
— Отопру сам!
Иван Иванович запахнул меховой халатик, вышел в переднюю и отпер дверь, — тяжёлую, резную, дубовую дверь.
Через порог шагнул молодой человек, посинелый, в одном пиджаке, с продранными локтями.
Шагнул и упал на высокий стул, стоявший около двери.
Иван Иванович затрясся.
Негодяй… Мерзавец… Задушит старика как котёнка.
И даже не найдёт в стене несгораемого шкафа. Схватит мелочь со стола, какую-нибудь серебряную вещь и завтра же попадётся… Мерзавец!
Иван Иванович, едва держась на ногах, спросил:
— Что… что вам нужно?..
Молодой человек поднял на него глаза, страдальческие и умоляющие.
— Хоть я и голодный, — не бойтесь меня. Я не могу вас задушить: у меня окоченели руки и ноги.
Иван Иванович с изумлением, которое росло и росло, смотрел в лицо молодому человеку.
Где он видел это лицо?
А он знает, знает…
Эти в лихорадочном жару и бреду горящие глаза. Эти исхудалые щёки. Заострившиеся черты. Белокурые волосы, падающие на лоб. Жидкую, реденькую, только пробивающуюся бородку.
Даже пиджак…
— Кто вы? кто вы?
— Я не ел, у меня нет квартиры, я замерзаю. Я — литератор. Меня нигде не печатают, нигде.
При слове «литератор» бешенство поднялось у Ивана Ивановича.
Так бешенство заменяет страх, когда мы разглядели таинственного врага, который казался страшным, благодаря таинственности. Который оказался жалким и ничтожным.
— Литератор! Который врывается! По ночам!
Ивану Ивановичу захотелось наказать его. Заставить страдать так, как он сам только что страдал.
— А-а! Страсть к оригинальничанью! А-а! Желаете обратить на себя внимание оригинальной выходкой?? Да?
— Я не ел. Я замерзал.
— Литература не богадельня, милостивый государь! Не приют для всех неудачников! Не место кормёжки! Не попечительство о не имеющих определённых занятий.
— Мне это уж говорили… Мне это уж говорили…
— А у вас есть талант! Да, да? Не правда ли? Огромный, огромный талант? Непризнанный? Да? Неоценённый? И вы врываетесь по ночам и пугаете… Ну, да, пугаете! Ну, да, пугаете людей! Как разбойник…
— Если вы меня выгоните, я замёрзну…
— Работать нужно, молодой человек! Работать, а не разбойничать! Как же! Таланту всё позволительно! Не так ли?! Талант! Талант! Мы, мы работали, — работали, милостивый государь!
Иван Иванович ударил себя в грудь.
— Голодали, холодали! Но работали-с! А не полагались на наш талант! Талант! Работой-с, трудом-с прокладывали себе путь, — работой-с, трудом-с добивались всего, что мы имеем-с. Надо дождаться, чтоб напечатали, — идите пока мести мостовую, таскать кули. Работайте! И мы работали. И никогда, слышите ли, никогда…
Молодой человек поднялся. Глаза его горели мольбою и ужасом.
— Не гоните меня… Отогрейте… Вспомните… Не было ли с вами… Когда вы были молоды… начинали… Вы были без квартиры и спали на улице… зимой… на табуретах около ворот… Дворники гоняли вас с места на место… и только это спасало вас от замерзания, от смерти… Вы ждали, — в утренний, предрассветный час, мороз крепчал, — когда где-нибудь зазвонят… Окоченелый вы бежали на звон, вмешивались в толпу нищих, отогревались и засыпали во время заутрени где-нибудь в тёмном уголке церкви… А потом опять шли на трескучий мороз… И вот однажды, не вытерпев, не выдержав, — не позвонились ли вы у подъезда известного литератора? Позвонились потому только, что у него был огонь…
Иван Иванович задрожал.
— Откуда… откуда… откуда… А!
Он узнал это лицо.
— Да это моё лицо… Это я… Я сам сорок лет назад… И тот… тот пиджак, который я потом продал татарину…
У него подкосились ноги. Он упал на стул.
А молодой человек, низко наклонившись к нему, продолжал:
— Вы вошли тогда, как вошёл я, — и испугали… Если бы он вас выгнал тогда, вы бы замёрзли… А он отогрел вас… Вы помните, посадил к камину… Вы весь дрожали… вы весь окоченели… Вы помните, как он пошёл и сам принёс вам поесть… Вы помните его смех? «Ничего, молодой человек, то ли бывает?»… Вы помните, как вы чувствовали себя маленьким ребёнком, потерянным и найденным, прижатым к груди матери… И как вы заснули в кресле перед камином, с лицом, мокрым от слёз… Вы помните? Вы помните?.. Всем, — всем, что вы имеете, вот этим всем и вашей жизнью вы обязаны ему! Вы замёрзли бы, если б он вас выгнал тогда!
В голосе молодого человека зазвенели слёзы, послышались всхлипывания, рыдания.
Он стоял, облокотившись о притолоку, бессильный, готовый упасть, беспомощный, и рыдал.
— Во имя того… того вечера… В память того человека, сделайте для меня…
Иван Иванович сидел мрачный, подавленный, угрюмый.
Он встал и подошёл к двери.
На лице его было страдание.
Он отпер дверь и толкнул молодого человека.
— Идите!
Он толкнул его сильнее и вытолкнул:
— Идите и лучше замерзайте! А то…
Иван Иванович, дрожа, захлопнул дверь, из которой несло ледяным ветром.
— Вы вырастете таким же, как я!
Ночь
Я не хочу лгать.
Я не стану проповедовать, как голодные моралисты, что в этой «буржуазной», сытой и довольной жизни нет ничего хорошего. Я не буду уверять вас, что задыхаюсь от дыма хорошей сигары, что старое вино, хорошие устрицы и свежая икра возбуждают моё отвращение, что шелест шёлка терзает мой слух так же, как хорошая музыка, что мне доставляет величайшее страдание ступать по мягкому, бархатному ковру, и что я не знаю запаха ужаснее, чем запах духов! Нет, я отдался этой жизни со всем увлечением, которого она заслуживает. Я чувствовал себя отлично в этой обеспеченной, довольной жизнью среде. В кабинете хозяина, в гостиной хозяйки, среди этих дам, выхоленных, красивых, прекрасно одетых, думавших только об удовольствиях. И мне казалось бы ужасным нарушить мир и довольство этих милых людей. Откровенно говоря, когда ко мне являлась беднота и клянчила: «Напишите, чтобы пристыдить их и напомнить о нас», меня брала злость. И это казалось мне огромной несправедливостью:
— Разве они виноваты в том, что они богаты? Зачем же отравлять им существование?
И когда я писал, я думал о них. Об этих прекрасных дамах, которые завтра прочтут то, что я пишу. И я гнал из моих писаний всё, что могло бы навести их на грустные думы, отравить им их спокойное наслаждение жизнью. Зачем отравлять им жизнь? Я берёг покой того кружка, принадлежать к которому мне доставляло столько удовольствия.