Юрка и Мишка стояли рядом, смотрели на дядю как зачарованные. И молчали.
— Да откуда вам, браточки, знать про блокаду!.. А мы лежим себе ранней весной… В сорок третьем. Болото, лес. Холод, голод. Вокруг немцы. Денег — ни копейки… Тьфу!
Он помолчал.
— Там еще ничего, — снова заговорил он. — Оттуда мы вырвались. Не все, правда… Но мне тот раз повезло. Зато в другой раз жигануло вот сюда. Так вот лежал я…
Дядька прилег на сухом у стены асфальте и показал:
— Лежу. А потом только хотел рвануться вперебежку, только, извините, казенную часть поднял, а пуля — джик! А вторая — в руку! А третья — вот сюда, в грудь. Решето! Эпопея!.. Вот, братики, что такое фашисты и что такое война!..
Дядька как лег, так и остался лежать под стеной. Только на бок повернулся. И голову рукой подпер.
— А теперь, — сказал он, — музыка тебе играет, кровь молодая кипит, и хоть бы хны… Три раза правительством отмеченный. А сам никуда не гожусь… Вздремнуть, что ли, покуда Кипень придет?.. Ну, молодые люди, прошу минут пятнадцать тишины.
Дядька закрыл глаза.
Мальчики постояли немножко, а потом Юрка, совсем-совсем забыв про ссору, взял Мишку за руку, отвел к забору и зашептал малышу в самую щечку:
— Ты тут стой и смотри… на вот эту палку! И стой да смотри. Я скоро вернусь…
А сам побежал в тот подъезд, что вел на улицу.
…Тетя Зоя Петровна, та, что Юркина мама. Не наказывайте вы на этот раз своего мальчика за то, что он забыл все запреты и обещания и один вышел на улицу!.. Придется, конечно, его отчитать, потому что на пути к его цели — два оживленных перекрестка и множество машин. Но за смелость, за чуткое сердце…
Юрка идет на площадь, на голос солдатских труб.
Он счастливо пересек первый перекресток и двинулся ко второму. Взрослые говорят, что пути здесь — всего один квартал. А сколько же тут интересного! И магазин, где продаются книжки, кубики, цветные карандаши. И детское кино, где он смотрел вчера с Анькой про циклопа и крокодила. И сквер с фонтаном, где весной зеленые каменные лягушки опять будут брызгать изо рта водой. А вон там, на углу, летом тетя продает мороженое. И скоро будет второй перекресток, а за ним — солдаты.
Но тут…
Ох, не все в жизни сбывается!..
На тротуаре перед Юркой стоял Светланин папа, дядя Толя.
— А ты, браток, куда? — спросил он. — Куда это ты один?
— Там… фашисты дядю обидели… Дядя хороший, а они его пулями простреляли! И он лежит…
— Где лежит? Что ты выдумал?
— Я не выдумал. Он партизан. Он прогонял их, а они…
— Э, братец, ничего мы тут с тобой… Пошли на место преступления. Веди!
Юрка согласился. Когда его ручонка, озябшая без рукавицы, оказалась в сильной, теплой руке дяди Толи, он окончательно поверил, что справедливость скоро восторжествует. И без солдат. Потому что дядя Толя сам большой!..
Однако во дворе их ждало полное разочарование.
Дядьки этого уже не было.
И Мишка уже не стоял у забора, а шел по дорожке. Даже без палки.
— Ну? — спросил дядя Толя, отпуская Юркину руку. — Как ты мне, братец, все это объяснишь? Где твой дядька и где фашисты?
Юрка стоял растерянный.
А Мишка смотрит и улыбается.
— Что, румяный? — спросил у него дядя Толя. — Как же это ты, брат солдат, на страже стоял? Ты куда дел того дядю?
И Мишка рассказал:
— Плисол длугой дядя… дядя из котельни и заблал дядю… Дяди посли туда!
Он показал рукавицей на дверь в подвал.
— Все ясно, — сказал дядя Толя. — У Кипеня гость. А ты тут, Юрка, тревогу поднял.
Но Юрка уже опять осмелел:
— А фашисты ведь дядю обидели!
— Да это, братец, было уже давно. И, надо думать, больше не повторится.
— А дядя тот хороший. Он партизан! И он герой!
— Ну, так уж и герой?
— У него, дядя Толя, звезда на пряжке! Вот тут. Большая! И Мишка, дядя Толя, видел!
Дядя Толя достал из кармана пальто коробку папирос и спички.
Как хорошо быть большим!..
Пока он вынимал из коробки папироску, а потом чиркал спичкой, раскуривал, затягивался, — за стенами дома, далеко на площади, веселым маршем гремели трубы, а здесь за движениями его рук следили две пары глазенок. Любопытных, доверчивых, восхищенных!..
— Ну, орлы, — сказал дядя Толя, — как бы там ни было, а вы, говоря объективно, тоже герои. Защищать обиженных — это по-нашему. Ну, играйте. Даже выходит — под музыку. О, слышите? Привет!
А он, дядя Толя, ушел и не знает, что Юрка и Миша с утра немножко подрались…
Ну и пускай никто не знает.
— Я больше не буду, Мишка, циклопом, — сказал старший. — И ты не будешь крокодилом. Дай мне ручку, и мы с тобой пойдем к сараю — я тебе там что-то покажу…
В глухую полночь
За двадцать послевоенных лет мне этот хутор случалось видеть и весной, и летом, и осенью…
Весной — когда робкой зеленью травы подернутся давно не паханные пригорки, пестрые от хмурых валунов и редких кустиков можжевельника; когда в лощине перед старой хатой зацветут вишни, а клочок земли распахнет свою серую свежесть под несколько гряд и полосу картошки.
Летом — когда почти у дороги, по которой я иду или еду, ручьем журчит извилистая речушка, а в ней мужественно борется с течением местный пескарь; когда дорогу пешеходу или машине перебегает, прострачивая пыль, интеллигентски-сытенький и мальчишески-легкомысленный суслик; когда я, не впервые глядя на эти запустелые, выжженные солнцем холмы, такие неожиданные в наших, в общем-то, хлебных местах, снова и снова вспоминаю почему-то палестинские пейзажи Поленова. Не Христа, не людей — только печаль той дикой знойной природы.
Осенью — когда на растянувшихся вереницей возах спокойно и сыто, не подозревая о том, что они обречены, похрюкивают жирные кабаны, а в корзинках хозяек мелким цветом краснеют гребешки новобранцев-петушков; когда наш милый край насквозь пропахнет антоновкой, а молоденькая стройная рябина у стежки стоит, стыдливо клонясь под первыми румяными от счастья гроздьями.
Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот хутор, только с войны. Словно никогда больше и не видел — ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.
Не с дней войны помню, а с ночей, еще точнее — с одной глухой метельной ночи…
Теперь лишь этот упрямый бедолага хутор доживает свой век в лощине меж холмов, которым, на хозяйский глаз, лучше бы снова, как прежде, зарасти сосняком. Все остальные хуторяне помаленьку вернулись в свой родной городок, откуда когда-то из тесноты улиц и переулков их выдворили комасаторы[7] буржуазной Польши.
Во время войны в городке были немецкий зондерфюрер и белорусский бургомистр, приезжие жандармы и местные полицаи. Опорный пункт фашизма, своеобразный маленький гарнизон. Под конец оккупации, как это делалось в таких гарнизонах, всем здоровым мужчинам, не спрашивая согласия, гитлеровцы роздали оружие, назвав их «самообороной». Из отборных извергов-полицаев был организован карательный эскадрон. На вышках, торчавших над проволочной оградой и бункерами гарнизона, стояли часовые с пулеметами.
Ближние хутора находились, таким образом, всегда на глазах у власти, почти в орбите прицельного огня.
По-разному мы, партизаны, «любили» эти хутора…
На одном из них трех наших хлопцев, оставшихся у знакомого передневать, кто-то выдал. Они отстреливались и сгорели вместе с гумном. А хуторянина с семьей почему-то не расстреляли, а только вывезли в Германию, откуда он, кстати, и не вернулся…
На другом хуторе меня с товарищем накормила однажды ночью тихая, изможденная трудом женщина. Сама мать (в хате были еще муж, взрослая дочь и сын-подросток), она, понятное дело, и за своих боялась, и нас жалела самой обыденной и самой святой жалостью, какой немало мы видели от наших людей.
На третьем хуторе, чуть ли не самом близком к гарнизону, у нас был связной. Этакий малоприметной наружности дядька Журавель. Глаза и уши дядьки Журавля служили нам что-то с полгода, а потом он раз не явился на условное место, второй раз, третий… И мы поехали проверить.
Ночь выбрали для этого подходящую, когда, как говорится, добрый хозяин и собаку на двор не выгонит. Метель начала поскребывать да посвистывать с вечера.
С лошадьми, которых мы поставили в затишке за гумном, остался Ермаков. Туда Журавель послал сына подкинуть «бедной скотинке» сена. Самого дядьку Коля Щерба задержал для разговора в сенцах. А я зашел в хату.
Я был все-таки простужен, в чем окончательно убедился в пути. Тяжелая голова гудела, то в жар кидало, то в холод. Сегодня мне, дураку, не ехать надо было, а выпить чего-нибудь да пропотеть под кожухом…
Окна снаружи для тепла завешаны соломенными матами. В хате душно. Хозяйка — мы знали это из давних жалоб Журавля — была хворая; она лежала на печи и только время от времени шуршала чем-то за трубой, то ли из-за хвори своей, то ли от беспокойства. Тусклая, словно тоже испуганная, лампа примостилась на столике у широкой никелированной кровати. На кровати, прижавшись к стене, лежала чернявая молодичка, до самого рта натянув красное ватное одеяло. Отсюда, со второй подушки, встал недавно по нежданной тревоге хозяйский сын.
Две мысли промелькнули у меня в голове, когда я первый раз глянул на эту кровать. Одна — молодая, ревнивая — о тех, что здесь впотьмах обнимаются себе да шепчутся в тепле, когда на свете стужа и война; вторая мысль, неприятная, — о кровати: видно, этот никель двухспальный, такой шикарный в убогой тесноте, из приданого; видно, папаша невестки — мы знали уже, что она из городка, — приобрел это после ликвидации гетто…
Я глядел на молодичку, даже любовался ею, хоть и сквозь гриппозную одурь что видя, а что и воображая, и уже ненавидел ее совершенно нелепый, хотя, в конце концов, и понятный мне страх.
Она не просто была высоко, по самый рот, укрыта одеялом, но и придерживала его за край по обе стороны пухлых кукольных щек обеими руками. Руки («оголенные, точеные, теплые», — подумал я) были скрыты, а наверху лишь стиснутые пальчики, дважды по четыре, с каким-то детским и обидным отчаянием придерживали единственную защиту — принесенное в приданое одеяло.