— Нет, нет, — говорит она торопливо. — Не совсем так было, Борис Александрович, не совсем так, уверяю вас.
Она с жаром убеждает Волкова, что произошло недоразумение, что Петр здесь совсем не виноват, что просто были кое-какие сложные обстоятельства и обвинять Петра вовсе не следует.
— Да я и не думаю его обвинять! — восклицает Волков. — С чего это вы взяли?
— Нет, нет, даю вам слово, Борис Александрович... — говорит Люся, волнуясь и не желая слушать его возражений.
Она уже высоко на лестнице, а Волков всё еще стоит возле парадной двери и ничего, ничего не понимает...
Всю осень, всю зиму Люся упорно работала.
Но уже не хватало короткого зимнего дня, и Люся со свойственной ей настойчивостью и методичностью стала работать дома по вечерам.
Иногда она вспоминала прошлое. Каким далеким, невозвратимым казалось оно ей теперь! Поздний сон. Долгие телефонные разговоры с приятельницами («подожди, я закурю папиросу»). Обязательная ежедневная прогулка по городу, казавшаяся ей столь деловой и важной. Шумные гости, полуночное веселье. Неужели это была она?
Казалось, прежде время текло в изобилии, как вода, и было оно поэтому малоценным. Теперь время как бы сгустилось и уплотнилось. Даже вечер для театра или кино выкраивался с трудом. И если случались иной раз минуты слабости и время снова праздно и безвозвратно текло, Люся долго чувствовала потерю. Да, время теперь стало ценным.
Прежде Люся считала себя «хозяйкой времени»: она могла распоряжаться им, как ей заблагорассудится. Теперь она поняла, что в сущности была его рабой. И прежние дни — она теперь ощутила — были очень однообразны, несмотря на их пестрый покров многообразия.
«Как случайно всё происходит в мире», — думала Люся когда-то. И она бродила в ту пору по городу, жадно вглядывалась в лица прохожих, волнуемая приключениями из книг, мечтая о чудесной капризной случайности, изменяющей жизнь. А теперь весь день просиживала она с фарфором и кистью в руках, но ощущала, что однообразная с виду закономерность меняет ее жизнь и ее самоё больше, чем прежняя желанная случайность...
Зима была холодная, снежная. Выходить на мороз из теплой комнаты не хотелось.
Петр тоже стал засиживаться дома по вечерам. Брал на дом работу.
Нередко Люся и Петр, разобщенные перегородкой, работали каждый на своей половине. Случалось, они одновременно отводили от работы утомившиеся глаза или разгибали усталые спины. Случалось, одновременно чиркали две спички, и вились к потолку, силясь соединиться, два сизых табачных дымка. Случалось, что Люся и Петр одновременно думали один о другом.
Иной раз Люся задумывалась: за что, собственно, она так упрекала Петра? За то, что он погряз в работе, забыв свой дом и людей? Но вот и она сидит за работой целыми днями и вечерами, забыв весь остальной мир.
Впрочем, она, как обычно, находила себе оправдание. У нее эта горячка только на первых порах: уж слишком отстала она от своих коллег; но позже, как только догонит, она заживет, конечно, спокойно; отдавать всю свою жизнь работе она не намерена.
«На первых порах», — успокаивала она себя. И тут она вспоминала, с каким рвением отдавался Петр своей новой работе, и рвение его предстало теперь в ее глазах совсем в ином свете. И то, что прежде так раздражало ее в Петре, теперь показалось естественным и разумным. Целесообразным, практичным. Ей даже было досадно: как это она не поняла практичности Петра?
Конечно, не так-то легко было Люсе во всем этом признаться даже себе: обиды, нанесенные ей Петром, были слишком свежи. Но порой вдруг озорные мысли одолевали ее: вот был бы Петр удивлен, если бы она призналась ему в этих своих мыслях...
А Петр и без того удивлялся — правда, самому себе.
Перед разводом он ни минуты не мог усидеть дома: тесно, душно было ему рядом с косной, строптивой хозяйкой. Он зачастил к приятелям, ходил по ресторанам. Старался возвращаться домой поздно, когда крайние окна в четвертом этаже были уже темны. Он в ту пору и вовсе разлюбил свой дом.
И в первое время после развода он тоже не слишком засиживался дома: совсем неинтересно слушать шум и гам за перегородкой.
А теперь по вечерам он охотно оставался дома. И, странно, ему не хотелось быть в комнате одному. Он ощущал пустоту, когда на Люсиной половине было темно. Он разлюбил тишину на ее половине. Когда Люси не было дома, ему казалось, будто чего-то не хватает.
Он, пожалуй, немного гордился собой: ведь это он сделал Люсю художницей, он надумал направить ее к Борису. Без него — сидела бы она в домохозяйках, как прежде. Иногда, правда, закрадывалось сомнение: а может быть, только нужда тянула Люсю к работе? Так или иначе, Петр был рад, что она теперь самостоятельна, не нуждается, он чувствовал себя виноватым за ее лишения в первые месяцы после развода.
Иногда, когда Люся и Петр одновременно работали, разъединенные перегородкой, Петру представлялось, что всё происшедшее между ними — сон и вот они, муж и жена, сидят в одной комнате, работают...
В эти минуты ему хотелось подойти к Люсе, взглянуть, что она делает, сказать слово и услышать что-нибудь в ответ, как в первые дни их совместной жизни...
Но сделать это было невозможно: их разделяла перегородка.
8Февральское солнце. Высокий холм
«Август-сентябрь, октябрь-ноябрь, декабрь-январь...»
Теперь Люся отсчитывает дни своей жизни с той памятной даты, когда вернулась из отпуска. Ей приятно тревожить эти свежие даты, младенчески малые сроки, карликовые юбилеи.
«Август-сентябрь, октябрь-ноябрь, декабрь-январь... Шесть, шесть», — отсчитывает она на своих тонких пальцах.
Полгода, значит, прошло с тех пор, как она показала Волкову этот злосчастный пейзаж. Злосчастный? Ведь это он привел ее к полугоду упорной, радостной работы.
Теперь Люся совсем обжилась в мастерской, — скоро два года, как она работает здесь. И всё же она с удивлением, даже с почтительным страхом поглядывала на ветеранов завода: в их послужных списках таятся непостижимые стажи — тридцать пять лет, сорок лет!
— Вы так много видели, — задумчиво говорила она Николаю Егоровичу, слушая его рассказы о прошлом. — Я завидую вам.
— Это мы, старики, вам завидуем, — отвечал он с улыбкой. — Вы больше увидите, Елена Августовна... И лучшее, — добавлял он всегда, помолчав.
Порой Люся задумывалась, что случилось бы с ней, не попади она случайно на этот завод.
«Случайно?» — переспрашивала она себя подозрительно, ибо теперь потеряна была прежняя вера в случайность.
Она не раз убеждалась, что своенравные, извилистые ручьи случайности впадают в конце концов в широкое море закономерности.
Долгое время Люсе давали работу «безличную», которую с равным успехом мог выполнить любой художник. Но затем стала появляться работа, казалось, предназначенная именно для нее. «Это — для Боргман», — нередко слышалось теперь в мастерской. Когда распределяли задания, Люся почти безошибочно угадывала, какое будет назначено ей. И если фарфор отклонялся от предназначенного ее воображением пути, она испытывала неприятное чувство — будто ее вещь, ее собственность попадает в чужие руки.
Да, в росписи Люси появились первые признаки своеобразия.
Иной раз Люся размышляла: каждая чашка, которую она оживляет своей росписью, множится в сотни, в тысячи подобных чашек — под кистями копировальщиц и под красочной пылью аэрографов; а затем, заботливо переложенные соломой и стружками, упакованные в деревянные длинные ящики, расходятся эти чашки по всей стране, становятся собственностью сотен тысяч людей, наполняются чаем и молоком, какао, кофе, прохлаждающим зеленым кок-чаем (о котором столько рассказывал Петр). Человек будет держать эту чашку, приникать к ней губами, утоляя жажду, и глаз его будет радовать красота росписи, оживившей фарфор.
И подобно тому как в материнской радости таится и тревога, так и в радости Люси были свои тревоги; на память приходили страшные слова: «ответственность», «вкус». Ответственность... Не перед руководителем, не перед товарищами и заводом. Нет! И даже не перед самой собой, хотя Люсе всё еще хотелось считать самой серьезной ответственность перед самой собой. Нет! Ответственность была перед неведомым существом, подстерегавшим ее в любом углу огромной страны и носившим страшное и беспокойное имя: «массовый потребитель».
Она олицетворяла его в виде огромного, беспокойного парня. Он развивался не по годам. Он требовал самую свежую, добротную пищу. С ним надо было считаться, но не потворствовать его своенравию, ибо вкус у него частенько обнаруживался очень дурной. Его нужно было воспитывать, но не навязывать ему своих комнатных вкусов. А он был хитер, разбирался во многом, был требователен. Уча его, Люся сама училась. Он заставлял ее иной раз задумываться: да так ли уж хорош ее вкус, которым она кичилась всегда?..
В начале февраля Волков объявил, что через месяц открывается выставка, посвященная женскому дню. Он предложил художникам принять участие в выставке. Предоставлялась полная свобода в выборе темы и характера росписи. Предложение Волкова было всеми охотно поддержано.
Люся видит, как вазы, статуэтки, сервизы переходят из рук Волкова в руки художников. Вот Татьяна получила большую вазу. Вот Соколовский получает изящный сервиз. Вот Мрозевский тащит высокую стопку тарелок. И только она, Боргман, забыта. Ее охватывает беспокойство: а вдруг ее не допустят к выставке, сочтут недостаточно зрелой? Какой позор!..
Правда, она тотчас берет себя в руки: ведь она работает не ради почестей. «Честолюбие? Зависть? Фу, какая пакость! — усмехается она про себя. И всё же щемящее беспокойство не исчезает. — Нет, нет, — отмахивается она, — это не зависть, не честолюбие... Что же тогда?. — И вдруг она понимает, что это страх — страх остаться в стороне от товарищей...
— А вам будет блюдо, Елена Августовна! — слышит она голос Волкова, и сердце ее начинает громко стучать. И вот она видит у себя на столе овальное белое блюдо.