Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики — страница 11 из 84

…Брежневская цивилизация была самым спокойным периодом русской истории XX века — даже безумный и «ошибочный» (в талейрановском смысле) Афганистан не взбаламутил вялых течений существования, не разбередил народной души. Все больше народу переезжало из коммунальных квартир в подаренные им отдельные: происходило разрушение великой российской коммунальности и коллективистского жизнечувствования. Еды, правда, все время не хватало, но страна и не к таким недостачам привыкла, научившись запасать провизию, чтобы перевалить через зиму. Водки же было хоть залейся, а стоила она дешево. По телевизору круглосуточно, с перерывами на политинформацию, крутили хоккей, семнадцать мгновений весны, Глеба Жеглова с Володей Шараповым и поющих романсы цыган. Многие деревни объявлялись «неперспективными», но то был закономерный мировой процесс урбанизации полуаграрного общества, подробно описанный в социологии развития. Евреев со скрипом (так ведь и остальное скрипело) выпускали в Израиль, Америку — детант свое дело сделал. Неспешно дозрели базисные политические идеологемы, сорвавшиеся с цепи в Перестройку и после раскола общей земли. Некоторые правительственные начинания находили романтический отклик в сердцах: БАМ, например; помню сочувственные рассказы о магистрали двух-трех приятелей, якобы стреляных воробьев. Сегодня они, гордые жители Бруклина, наверняка обвинили бы меня в клевете, хотя чего нам стыдиться великой русской дороги, жаль, не пришлось поездить.

К тому времени родина была сверху донизу шовинистической, но она еще оставалась имперской, то есть не полностью выпавшей из согласия общего разума. Что хохлам, москалям, чушкам, чукчам, чучмекам и чуркам не за что было друг друга любить, ясно без слов, да и кто кого любит, не о том речь идет, не для того, бля, державу строили. Москвичи могли сколько угодно кривить недовольные лица, когда их город заполоняли граждане с варварских рубежей — у тех было священное римское право гулять по Красной площади в тюбетейке, халате и кепке. Забавно, что я еще успел поймать в далеком отголоске элементы дурацкого, фантастически несовременного, властью давно отмененного пролетарско-люмпенского интернационализма, причем катализатором эмоций выступали негры с истлевших революционных олеографий. За пару лет до Событий, в эпоху последних государственных заморозков, казавшихся мне бесконечными, как мезозой трицератопсу, кантовался я по университетскому распределению в маленьком городе Али-Байрамлы (хоть имя дико), жарком, сонном, трудовом, воровском, где обитал в промышленном общежитии, а в нем воспитателем числился изрядный мужик средних лет, мой приятель, которого хотели посадить за растление одной скромной девушки (увидав эту аппетитную газель, я сразу вспомнил брехтовского, из «Кавказского мелового круга», судью Аздака, принимавшего в таких случаях сторону охальника), но он от всех откупился, включая сородичей девушки, что сперва его хотели убить, а он от них убежал и потом откупился, позвал потерпевшую замуж, она согласилась, сородичи — наотрез и снова его хотели убить, а он от них опять убежал и потом еще раз откупился. К тому я клоню, что у воспитателя был двоюродный брат — бухгалтер и внештатный автор органа городского комитета партии газеты «Маяк», куда он носил по-русски сработанные стихи и в этих верлибрах осуществлял каталогизацию народов мира, исходя из их верности мировой революции, которая верность уподоблялась влечению к прекрасной женщине. В одном из верлибров рефреном проходила строка: «Я ненавижу немцев, я люблю негров», ибо немцы революцию предали, напав на Советский Союз, а черные, начиная с дяди Тома, против несправедливости бунтовали. Жизнерадостный воспитатель над братом смеялся и все хотел подыскать для него подходящую бабу, чтобы готовила и с большим бюстом, одним словом, культурную, между тем как стихи нравились тихой редакционной наборщице — радикальная муза внештатника и его ясные расовые предпочтения еще находили дорогу к одиноким сердцам. Вскоре я впервые прочитал в слепой фотокопии эпохального «Эдичку» и с радостью убедился, что по части сексуально-революционной потенции черных подросток Савенко только развил и обогатил личным опытом основные положения поэта-бухгалтера.

…Отчего ж так легко была уничтожена старая жизнь? Что побудило так стремительно от нее отказаться, чуть только разрешено было плюнуть и растереть? Нескончаемо долго, мучительно и бесплодно можно отвечать на некорректные эти вопросы, но Илья Кабаков концептуален и краток: «Около 1985 года по какому-то особому упадку энергии в нашей стране я и многие друзья почувствовали, что кончился какой-то важный период нашей „советской истории“. Наступило какое-то новое, уже „неисторическое“ время. Но для меня ясно почувствовалось и то, что этим годом кончился не только определенный период, но вся она, эта „советская история“, которая началась в октябре 1917 года, кончилась и никогда не вернется. То, что, казалось, будет длиться вечно, тихо лопнуло и вытекло наружу, как старый, болезненный гнойный нарыв».

Все было именно так.

И никогда не вернется, кроме как в инсталляциях Кабакова, уставшего рисковать.

Никогда не вернется.

О, о, о… — сказал бы русский философ.

Неужели с этим нужно смириться?

Рад, что так получилось, — освобождению от ренты.

Исчезновению библиотеки.

Вообще всякой юности.

Нередко — работы.

Рад пейзажу у меня за окном — пальме, публичному дому и Средиземному морю.

Тому, что близок Дамаск.

На Дамаск.

Голаны, наши единственные высоты.

Да отсохнет у меня Тель-Авив, если забуду тебя, Иерусалим. В котором мне жить неуютно, и я туда не поеду.

А умру, и к врачам обращаться не стану: умельцы-раввины из «Хевра кадиша», национального бюро похорон, сами оттяпают у меня, неподвижного, лишний кусочек плоти.

Не думал, что окажусь в запазухе другого Востока. Но сейчас понимаю, что так было надо. Без горшков с египетским пловом.

Конец одного пантеона.

Ближний Восток. Все здесь близко.

Время в танке течет, как жидкое масло.

Хорошо стоять у Стены, вкладывая в щели пустые записки. Говорят, их можно послать по факсу.

Нет ничего пошлее несбывшегося желания.

Отсюда удобно глядеть на угасшую литературу, которой по-прежнему много, но она всего лишь печатается, а не живет: душа отлетела, новой еще не вдохнули.

Русская литература, и ты, исчезнувший государственный образ, некогда наполненный верой. Вы так долго смотрелись друг в друга, даже когда якобы избегали встретиться взглядом, что не могли не умереть от разделенной любви. Вы были грандиозно замкнуты на себе, на своем волшебном союзе — не разлить чистой водой. Весь мир завидовал вашему самозабвенному счастью, которое не желало и не умело вырваться из нарциссических границ своей самости. Сегодня вы для меня ближе Дамаска и Средиземного моря. И никакой экзотики, в Предисловии об этом неверно.

Просто местное освещение, местное время, следствие переезда туда, где нет полутонов и где сейчас имеет смысл быть, если имеет быть смысл.

Так что теперь я могу разбирать русские и любые другие буквы только «в свете этого опыта».

Из него я и смотрел на Энергейю и эргон Революции, Скромное обаяние социализма, Способы уклонения, Последний декаданс.

У меня нет другого опыта для расставания с Нарциссом литературной империи, русской имперской литературы XX века.

ЭНЕРГЕЙЯ И ЭРГОН РЕВОЛЮЦИИ

В сторону Маяковского(декларация прав)

1

Рекордно оболганный персонаж столетия, он совпал с нашим временем тем, что терпеть не мог, — юбилеем. Мы должны усмотреть в этом что-нибудь знаменательное? Мы обязаны как-то отреагировать, приподняться мемориально, задержав на минуту дыхание, или, может, нам следует плюнуть на сожженные кости, на урну с могилой? Даже если покойный всего этого до смерти не любил? А раз мы должны, раз мы обязаны и привстали, и больше не дышим, и уже приготовились плюнуть, то что означает тогда это самое «наше время», какой смысл нужно в нем разместить, на него возложить и покласть? Что таится и кроется в этом стершемся, как пятак (где найдешь теперь этот пятак?), словесном ублюдке без стыда и семантики, глухо намекающем на некую экспроприацию, апроприацию, незаконное присвоение «нами» всеобщего и непринадлежного — нейтрального, словно воздух, ничейного, как ничья? Ответ на такого рода вопрос представляет собой, говоря словами сподвижников «раннего Маяковского», не линейную ленту, а многогранную призму, которая, вращаясь вокруг своей оси, поворачивается то одной, то другой своей стороною. И подобно тому как этрусские истуканы ни в чем не уступают Фидии, а каждая эпоха вправе считать себя Возрождением, так и здесь различные версии ответа равны между собой: вот и возьмем ту, что нужно, экспроприируем ее, чтоб не лежало плохо и на виду.

Это время исчезновения привычных контекстов, которые, растворяясь в провалах материи, не успели в процессе аннигиляции обзавестись достойным преемством. Время размагниченных, распавшихся зависимостей и сочленений. Так развязывают плоты, сплавляя их вниз по речному течению отдельными бревнами. Время грандиозного русского промежутка, когда не очень-то ясно, как дальше писать русские стихи и нужно ли вообще обременять себя этим занятием. Если бы только русские. Поэзия растеряла сегодня главное — качество присутствия: она улетучилась из эпицентра происходящего, из мирового события. Ее нет там, где совершается важнейшее, она зависла в невесомости, пустоте, ничто ее больше не держит, ни за кого она не отвечает, а раз так, то поэзия не ответственна и за себя самое, она — невменяема.

Обвинять в этом поэзию, вероятно, несправедливо: просто в течение нескольких десятилетий рассыпались в прах все великие идолы, которым она служила и которые были гарантами ее полноценного, то есть наполненного существования. Все эти идолы — Язык, Стиль, Идеология, Абсолютная Цель — так или иначе были связаны с эпохой высокого модернизма, а время, пришедшее ей на смену, неблагоприятно для поэзии, потому что оно уничтожило основные понятия и мифологемы, окружавшие стихотворное слово еще в первой половине столетия. Слову отныне заказано нисхождение в глубину, к обиталищам сущностей, первичному смыслу, исходному мифу, началу начал — туда, где согласно весенним метафорам Бруно Шульца, находятся «бесчисленные преисподние, безнадежные оссианические области, плачевные нибелунги», а также «инкубаторы истории, фабульные фабрики, туманные винокурни фабул и сказок». Это нисхождение невозможно, поскольку ликвидировано различие между глубиной и поверхностью, между оболочкой и колодезным смыслом, к которому и был обращен модернизм, обретавший его в языке и мифе. И вряд ли возможен сейчас этос поиска, приближения к цели, тотальности, абсолюту: эти понятия стали смешным анахронизмом, но они мстят за себя, как фольклорная убивающая душа, ибо слово, отказавшееся от телеологии, быстро исчерпывает даже богатые ресурсы. Леса лысы. Леса обезлисили. Леса обезлосили.