Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики — страница 20 из 84

Султан-Галиев мечтал о другом. Если попытаться распрямить его мысль, то приходится признать, что пером теоретика водила неприязнь представителя Третьего мира к миру Первому, подмявшему под себя Восток, и прежде всего Восток исламский, в том числе и советский. Революционный бросок в восточном направлении, который он предлагал власти, поэтому вовсе не имел целью социалистическое преобразование колониальных аграрных просторов, но означал освобождение Третьего мира, принесенное на евразийских штыках большевизма. Он утверждал, что европоцентристский марксизм — идеология индустриального общества, Первого мира — плохо приспособлен к азиатской действительности, корежит ее и насилует. Нужен другой, национальный, азиатский коммунизм (ему будут внятны «слова деревенские и лесные» — Джамбаттиста Вико), специфическая доктрина аграрного, дотоварного социума, призванная идеологически обосновать особый путь советской мусульманской ойкумены — последней надлежало стать автономной. Поэтому необходимо создать независимую от Центра компартию со своим ЦК; и сформировать собственную Красную армию под началом местных командиров; и подумать над образованием Колониального интернационала, неподотчетного Коминтерну; и — венец султан-галиевского утопического творчества — воплотить в жизнь проект единого государства тюркоязычных советских народов, Республики Туран, территория которой простиралась бы от Казани до Памира![18] Первое впечатление — типичный радикальный национал-коммунизм — недостаточно, ибо не учитывает очевидных следствий этих проектов, следствий, которые, я в этом уверен, были ясны Султан-Галиеву и принимались им. Речь идет, конечно же, о том, что в независимой республике Туран с советской властью и коммунистической идеологией уж как-нибудь разобрались бы.

Примерно в те же годы гораздо более прямодушная национал-коммунистическая концепция развивалась на Украине. Проповедовал ее «Микола Скрыпник, наркомпрос, самоубьется он позднее» (Б. Слуцкий). В определенной связи с этим кругом представлений находились и иные блестящие молодые интеллектуалы, которые, сколько можно судить по их осторожно-дерзким декларациям, явно рассчитывали на большее, нежели их национально мыслившие, но очень ортодоксальные партийные покровители. Если национал-коммунизм султан-галиевского толка (как бы его ни толковать) был обращен на Восток, то украинская национал-большевистская доктрина и политика (и уж вне всяких сомнений — идеи молодой интеллектуальной элиты) побуждали смотреть на Запад. Востоком для Харькова (тогдашней украинской столицы) была Москва, которая, напротив того, являлась индустриальным Западом для Султан-Галиева и политиков его ориентации — поистине, как если бы в Москве, этом двуликом Янусе, сконцентрировалась вся гипотетическая евразийская природа государства российского. Людьми из литературного центра конструктивистов Восток (традиционная Россия), как в его реальном, так и метафизическом и историософском измерениях, отождествлялся с безнадежным и злым болотом; ультразападническая же ориентация ЛЦК имела совсем немного общего с вестернизаторской позицией литераторов типа Хвылевого, связанной прежде всего с национальным возрождением и надеждой подальше убежать от Москвы в культурном и политическом смыслах[19]. (Эта позиция была радикальнее и уж куда как опаснее той, что занимали по отношению к английской цивилизации ирландцы Шоу, Синг, Йитс и Джойс, младшим современником которых был украинец Микола Хвылевый.) Но кое-что, как ни покажется это странным, сближало установки ЛЦК с султан-галиевскими или теми, что развивались в ВАПЛИТЕ, а также со сменовеховскими и евразийскими. Этот интегральный момент был устойчивой идеологемой того времени, и заключался он в том, что в большевиках многие предпочитали видеть силу, которая объективной логикой истории призвана к выполнению совсем не большевистских задач. Последние каждый был вправе понимать сообразно своим интересам, но надежда была общей: власть, что бы она там ни говорила, бессознательно пойдет наперекор собственной телеологии и энтелехии и, исполнив чуждый ей долг, благополучно уступит место формам правления, более адекватным стране и эпохе. Я рискую утверждать подобное применительно к Султан-Галиеву и участникам ЛЦК и ВАПЛИТЕ, основываясь на их текстах, изобиловавших вполне сервилистскими фигурами речи. Все эти люди прибегали к легитимной фразеологии, однако она была таким образом встроена в текст, чтобы ее оттуда можно было легко вынуть и прочитать то, что в нем содержалось на самом деле. Но мы еще вернемся к этому.

Россия в историософии ЛЦК (возвращаясь к прерванной теме) противостоит Западу не только как косная статика — умной динамике, но и как женщина — мужчине (Зелинский явно находился под впечатлением не упомянутого им бердяевского эссе «О „вечно бабьем“ в русской душе»). Женской земляной России нужен действенный мужской конструктивизм. Россия, как и всякая женщина, связана со стихией вязкого, податливого и обволакивающего, наподобие того как в манихейской книге Отто Вейнингера женственным и нетвердым представало еврейство. Но Россия и вообще связана со стихией, стихией как таковой. И женственное, а не мужественное ее крестьянство — в первую очередь. Потому его нужно преодолеть[20].

Тема разноликой стихии, которая противостоит то ли государству с его береговым гранитом и планиметрической мозговой игрой, то ли цивилизации в целом, — это вечная тема новой русской литературы, продолженная в 20-е годы и быстро ставшая едва ли не пародийной: кожаные куртки, железный поток, машины и волки и т. д.[21] Стихия, как правило, укрощалась, хотя были и впечатляющие исключения вроде «Епифанских шлюзов» А. Платонова и написанной в начале 30-х годов «Восковой персоны» Ю. Тынянова. Если, согласно Иванову-Разумнику, Петр свою вторую ипостась обретает в Евгении[22], то и Бертран Перри в «Епифанских шлюзах» являет собой ироническое повторение Петра. К смерти он приговорен Петром, и это знаменует своеобразное Петрово самоубийство, крушение Петрова дела: сковать железом государственности мутную российскую жизнь, насильнически ею овладеть, как женщиной. В результате насилие учиняется не над женщиной-Россией, а над мужчиной Перри, причем мужское начало здесь эквивалентно началу организующему. Стихия, в своем крайнем проявлении идентичная маниакальной организующей государственности, совместно с ней насилует Перри, отдав его на расправу палачу-гомосексуалисту, то есть убивает Перри уже как женщину. В «Восковой персоне», тоже написанной на условном и аллюзивном материале Петровской эпохи, показано странное корреспондирование отламывающихся кусков государственной структуры, еще недавно цельной, с омывающей ее со всех сторон злобной анархией. Заспиртованная, как в кунсткамере, власть перетекает куда-то в сторону, туда, где не видно настоящей телеологии, которая волею судеб становится достоянием тех, кто в перспективе должен со всякой телеологией покончить.

Советский конструктивизм (ЛЦК) отдал немало сил борьбе со стихийностью, добиваясь и здесь максимально возможной концентрации и программного идеологического напора, иногда граничившего с пародией. Коронные художественные произведения ЛЦК на эту тему, — конечно же, тексты Сельвинского: «Улялаевщина», в которой изображен разбойный субстрат революции, и «Командарм-2», где центр конфликта «гениальности, которая ошибается, и посредственности, которая права»[23], осложненного к тому же соображениями морального свойства, перемещается в стан победителей. Традиционная Россия в «Улялаевщине» иногда равнозначна изнеженной петербургской даме Тате, каковую по причинам, оскорбительным для его мужского самолюбия, не может изнасиловать вожак крестьянской анархии. Но Тата не нужна и влюбленному в нее раньше большевику Гаю, как не нужна большевикам старая Россия, а нужна своя, переделанная. Если стихия материализована в самом Улялаеве, то конструктивистский разум революции не персонифицирован, но развертывается наподобие гегелевской объективной идеи, ибо он предначертан[24]. Иногда революция делает нечто обратное тому, что записано на ее скрижалях: это значит, что так ей велит история. «Революция воевала, хотя она против войны. Революция утверждала продразверстку и сменила ее денежным налогом, хотя она против денег. Революция, наконец, стала торговать, хотя она против торговли» (Зелинский). Эта объективная логика умнее действительности, умнее самой революции. Характерно, что Улялаева не столько разбивают красные, сколько он сам исчерпывает свои внутренние силы, теряя, подобно магическому царю, как сексуальную мощь, так и харизму крестьянского вождя. Харизму человека, который повелевает стихией не для того, чтобы ее организовать, но для того, чтобы сделать этот мир еще более хаотичным.

Революция вытравляет в себе доктринальность, которая есть лишь оборотная сторона стихийности. Власть на первоначальном, всецело прожектерском и карательном своем этапе оказывается нецелесообразной, никого и ничто не организующей. Эта власть, повторим вослед Зелинскому, так же как и анархия, черпает из неконструктивных источников, в которых нет разума. Но сила революции в том, что вектор ее есть вектор истории, и революция — вся в слезах и мучениях своих не желающих компромисса адептов — изменяет себя, не изменяя себе. Активистская стихийность идентична обломовщине, потому что означает деятельность, не освещенную культурой, проистекающую из двойного и ущербного корня русской жизни, корня крестьянского и барского. Предстоит, таким образом, последний поход на «обломовский табор», как сказал Сельвинский в «Пушторге».

Как все это будет происходить? Но ведь большевики сами предложили — исходя из своих интересов — недурное средство, которое всеми конструктивистами русской земли может быть использовано уже в собств