Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики — страница 65 из 84

Борис Гройс остроумно писал про то, как Марсель Дюшан под влиянием Фрейда выставил на всеобщее обозрение «мусор цивилизации» — шлаки, отбросы дневной стороны ее разума, вытесненные в преисподнюю по аналогии с тем, как сознание выдавливает в свою темноту нежелательные эмоции. Так тяжеловозы сумо, сшибаясь, выпихивают друг друга с ковра. Дюшан характерным образом, отмечает Гройс, начал с писсуара зримого заместителя того, что выводится. За этим мочеполовым бестолковым отростком высилась громада отбросов — овеществленное неприличие цивилизации и культуры, исполненное смутного шевеления и бессвязной энергии. Последние строки относятся уже к прозе Генри Миллера. Дело не в реабилитации грязных отсеков или телесного низа (такая задача была бы неактуальной), а в том, повторяю, чтобы одушевить материальную цивилизацию, обнаружить в ней солнечную сторону вменяемой рациональности и теневую территорию отреченных вещей. Лишь прочувствовав душу Материи, коловращение предметных ценностей и отбросов, диалектически обменивающихся позициями, можно было заново ощутить городскую материю как единую реку и сообразно с этим построить лиро-эпическое повествование о любви. Идеальное у Генри Миллера растворено в панпсихизме материи, индивидуально-психологическое ослаблено; как настоящему акыну, ему все равно, что описывать, — лишь бы объект завис в поле зрения. Проникнув в сердцевину материального, в сознание и подсознание предметного мира, он их затем перемешал, перепутал, и эту густую смесь вещества, в которой уже не было неприличных отбросов, сделал сырьем своей лироэпической прозы, сделал ее своим словом.

Если Джойсу была дарована власть над вещественным миром, который он брал в оборот единственно точным определением (флоберовская беспромашная хватка) и перемещал, как хотел, изменяя свойства предметов, то Миллер попросту жил в их потоке, не возвышаясь над ними. Он скорее являл собой элементарное регистрирующее устройство по типу Гомера, который ведь тоже не считал себя выше Ахиллова снаряжения и сослепу пел что попало, по памяти и на ощупь — так старуха Евриклея, бывшая некогда кормилицей Одиссея, по рубцу на колене узнает в госте загулявшего господина.

Миллера невозможно представить озлобленным, нервозным, агрессивным, мизантропичным, стремящимся кем-то казаться (резкий контраст с Лимоновым); наученный великим спокойствием урбанистической и провинциальной материи, которая сперва выделяет из своего тела отбросы, а потом их снисходительно поглощает, Миллер готов был махнуть рукой на все, что творили обитатели изображенного им смешного бурлеска. В самом его облике, замечательном долголетии и неувядаемом эросе было что-то от дерева, земли, дождя, асфальта — от влаги, корней и природно-промышленного произрастания. Миллеровская сексуальность одновременно почвенная и городская (как если бы он произвел смычку), в темпоритмах завода и транспортного узла. Материя вздыхала, ворочалась и обрядово сквернословила, а ему оставалось лишь подставлять ладони для слова, если ничего больше не было под рукой. Заменивший рефлексию зрением, текст голосит в лироэпическом освобожденном регистре, а любовь дана безличным весенним плодородием, природной обрядовой практикой, повсеместно вербующей исполнителей. Можно не продолжать, и без того очевидно, что к Лимонову эта поэтика не относится.

Его проза не ведает о Материи, она не знает лироэпических состояний, когда рассказчик влечется к внешней действительности не меньше, нежели к своему «я», как это постоянно происходит у Миллера, добивающегося гармоничной координации между повествователем и средой, расположенной в проекции его речи. Лимоновская нарративность закручивается не вокруг внешней среды, которая, сколь бы тщательно ни была она выписана (его столь многих вводящее в заблуждение «бытописательство», принимаемое за чистую монету), все равно остается лишь фоновой, недовоплощенной, в сущности, мнимой, а вокруг корпускулярно-волновых эманаций его повествовательного «я» — эманаций не солипсической и эзотерической природы, как, например, у Андрея Белого или Мамлеева, но прямолинейно-событийной и идеологической. Это нарративное «эго», всецело преобладая над изображенной средой, нуждается для поддержания своего бытия в непрерывном производстве все новых личин и обличий, масок, ролей, амплуа, которые (повторю сказанное выше) примеряются его персонажами (прежде всего «Лимоновым», главнейшим из них), но не «самим автором», пребывающим за режиссерским пультом на недоступном и неведомом им метауровне. Следует заметить, что в отличие от многих других артистов постмодерной эпохи, прибегавших к тактике имиджей, Лимонов волевым усилием изъял свою истину масок из оборота рассудочной концептуальной серийности, сообщив своему искусству обаяние спонтанного действа — словно никто тут не был оповещен, по каким законам будет происходить переодевание и какой стороной должны выпадать кости судьбы. Эпос же, в том числе персональный, лирический (как у Миллера), разумеется, отрицает масочно-ролевую стратегию: все слова происходят в нем из единственного неподвижного источника, нимало не склонного к перевоплощениям.

Танцы с оружием, национал-большевистские пляски возле костров и курганов витальной жестокости в обрамлении оперной эстетики галифе («Убийство часового») — очередная маска, составленная из осколочных элементов, давно уже предвещавших явление нового цельного образа. Это революционный и политический образ. Он незаменим для московского партпредставительства в орбите ТВ, когда кожано-черный в пространстве матово-темного кадра Лимонов («Лимонов») обращается за поддержкой к гипсово-белому Ленину по левую руку, и картинка контаминирует, как минимум, два незабываемых впечатления — маяковское одинокое собеседование с вождем (фотография на белой стене) и Энди Уорхола с мопсом и бюстом Юлия Цезаря (все на одно лицо). Фашистская революционная чистота к тому же, как показала история, может до известной поры сочетаться с радикальным искусством, а Лимонов сейчас как будто нащупывает почву для нового альянса с московским «авангардом», тоже коллекционирующим масс-культурные посмертные слепки.

Солдат на посту пишущей машинки, смело разоблачающий им же сделанную биографическую легенду, ибо ему больше не нужно ничего приукрашивать, не нужно никем казаться («Укрощение тигра в Париже») — это образ гражданский. Кентаврически совмещенные, два этих образа, политический и гражданский (наряду с целым веером других, здесь не учтенных), должны выразить представление об исключительной многогранности Лимонова («Лимонова»), стойкого и меняющегося.

Энергия, с которой он строит свой танцующий облик, удивляет даже на очень насыщенном теперешнем русском фоне. Он снова и снова тасует свое персонажное воинство, добиваясь идеальной в нем кадровой расстановки (оно ведь все время попадает в какой-нибудь кадр), стремясь к абсолютно ответственному иерархическому соподчинению личин и обличий. Он относится к себе, к своему телу, лицу и одежде, как артист к редимейду — готовой, а верней, заготовленной вещи, предназначенной для трассирующей инсталляции где-нибудь в полях у Днестра, в полуразрушенных коробках квартала Гербовица в Сараеве, в окопах у реки Гумисты вблизи Сухуми, в продуваемых ветром горах над Адриатикой — в восставшей республике Сербская Краина, Бог весть где еще (я пересказал, раскавычив его, фрагмент из взрывоопасной «Лимонки» — «швырнуть в интеллигенцию»). «Он сам» является своим персонажем, посторонние давно уже их путают, да и он не всегда способен отличить Себя от Другого. Ему бы выкрикнуть предварительно: Это я — Лимонов, или: Это я — «Лимонов», чтобы и тут и там его встретили нужные люди, а он упорно не сообщает правил игры, не проясняет условий конвенции, будто он о них позабыл и теперь играет без правил, зажмурившись и наобум. В этом его безрассудно-расчетливая правота, обманная подлинность и неверное постоянство. Но историческое время этой беспроигрышной, в сущности, старомодно-благополучной стратегии — на исходе, а то, что придет ей на смену и уже заявляет о себе спорадически, почти бессознательными выплесками, потребует такого полного, такого страшного соединения слова и тела, что последствия этой реакции могут оказаться сколь угодно разрушительными и беспощадными.

Тетис, или средиземная почта

Когда я жил в Адрианополе, в турецком (восхитительном для меня) квартале, на моем дворе, в углу у высокой и сырой стены, было большое персиковое дерево. Оно росло у самого окна моей маленькой гостиной, и на ветках его часто ворковал голубь. Люди мне сказали, что это не простой голубь, а египетский. И в самом деле, я помню, голубь этот не был синеватый, как обыкновенные голуби, а больше был похож цветом на горлицу. Воркование его было тоже иное, короткое и — каким-то особым внезапным возгласом, который мне казался исполнением томительной любви и почти болезненной радости.

К. Н. Леонтьев. Египетский голубь. 1881

В 1770 году Сковорода… поехал в Киев. Родственник его, Иустин, был начальником Китаевской пустыни, что подле Киева. Сковорода поселился у него в монастыре и три месяца провел тут — с удовольствием. Но тут приметил в себе внутреннее движение духа непонятное, побуждающее его ехать из Киева… Между сим пошел он на Подол, нижний город в Киеве. Приидя на гору, откуда сходят на Подол, вдруг, остановясь, почувствовал он обонянием такой сильный запах мертвых трупов, что перенесть его не мог, и тотчас поворотился домой. Дух убедительнее погнал его из города, и он — с неудовольствием отца Иустина, но — с благоволением духа отправился в путь на другой же день. Приехав через две недели в Ахтырку город, остановился он в монастыре… Тут вдруг получили известие, что в Киеве оказалась моровая язва, о которой в бытность его не слышно было, и что город заперт уже.

М. И. Ковалинский. Жизнь Григория Сковороды.

Написанная 1794 года в древнем вкусе