Замечательно придумано.
Нанна: Услышав это, человек в плаще сказал: «Как бы мне поговорить с этой синьорой?» — «Никак, — отвечает хозяйка, — она не желает ни с кем разговаривать». Потом он поинтересовался, девица ли я, и она ответила: «Девица, да еще какая, всем девственницам девственница, только и знает, что без конца пережевывает „Ave Maria“». — «Тот, кто пережевывает „Ave Maria“, непременно выплюнет „Pater noster“»{103}, — ответил тот и попытался было безо всяких церемоний подняться наверх, но это ему не удалось, хозяйка его не пустила. Тогда мой поклонник сказал: «Сделай мне по крайней мере одну милость: скажи синьоре, что если она согласится меня выслушать, она получит такой подарок, что будет благословлять тебя за него до конца своих дней». Хозяйка пообещала, что так и сделает, распрощалась с ним и, поднявшись наверх, сразу же постучалась к нам. «Кому как не пьянице знать толк в вине, — сказала она. — Эти гончие псы сразу учуяли перепелочку, вашу дочь. Один из них сейчас явился ко мне собственной персоной и попросил, чтобы я уговорила вас его выслушать». — «Нет-нет, — отвечает мать. — Ни за что». А хозяйка (язычок у нее был довольно острый) говорит ей: «Первый признак умной женщины — это умение воспользоваться случаем, который посылает ей Господь Бог. Этот человек мог бы вас озолотить. Подумайте». С этими словами она ушла, а на другой день за хорошо накрытым столом снова завела ту же песню, и в конце концов советчица, пекущаяся, конечно, о собственном благе, добилась того, что мать согласилась выполнить ее просьбу. Она сказала, что выслушает ее знакомого, который, по-видимому, полагал, что, заполучив меня в постель, первым вскроет тюк с драгоценной французской шерстью. Его позвали и после множества клятв и заверений позволили внести задаток в счет стоимости моей девственности, за которую он посулил нам златые горы.
Антония: Замечательно!
Нанна: Короче говоря, наступил назначенный вечер. После ужина, который был роскошнее всякого пира (правда, я едва проглотила, не разжимая губ, два кусочка да осушила за двадцать глотков полстакана разбавленного вина), меня без лишних слов препроводили в комнату хозяйки, которую за один дукат наняли на эту ночь. Едва мы вошли, он сразу же захлопнул дверь, сказав, что разденется без посторонней помощи. Он сделал это во мгновение ока и, улегшись в постель, принялся меня улещивать: «Я сделаю для тебя то, я сделаю для тебя это, тебе будут завидовать первые куртизанки Рима!» И, не в силах больше терпеть мою медлительность, он вскочил с постели и сам, несмотря на мои протесты, стащил с меня чулки; потом снова лег и, покуда я раздевалась и укладывалась, лежал, отвернувшись к стене, чтобы я не стеснялась, представ перед ним в одной сорочке. Я погасила свет (хотя он и кричал «Не надо, не надо!») и улеглась, и как только я оказалась рядом, он накинулся на меня с такой же страстью, с какой мать кидается к сыну, которого она считала умершим; так он меня целовал, так страстно сжимал в объятиях. Но стоило ему дотронуться до моей арфы (которая была очень хорошо настроена), как я принялась биться и вырываться, показывая, как мне это неприятно; тем не менее я позволила ему дотронуться до устья, но когда он захотел воткнуть в щель свое веретено, я не дала ему этого сделать. «Душенька моя, — твердил он, — радость моя, ты только не дергайся, можешь меня убить, если я тебе хоть чуть-чуть сделаю больно». Я упорствую, он продолжает упрашивать, сопровождая мольбы ударами своего копья, но все мимо и мимо, так что в конце концов он пришел в полное изнеможение. Сунув мне в руку свой инструмент, он сказал: «Сделай все сама, я даже не пошевельнусь», — а я, чуть не плача, ему отвечаю: «Да что же это такое — такое огромное? Неужто у всех мужчин он такой большой? Ведь вы меня просто разорвете!» Пока я все это говорила, он кончил прямо мне в руку и так расстроился, что мольбы сменились угрозами, да еще какими. «Я разорву тебя в клочья, я утоплю тебя в твоей собственной крови!» — заорал он, схватив меня за горло, и попытался даже сдавить его, правда легонько. Потом снова принялся меня умолять, и я улеглась так, как ему хотелось. Но в тот момент, когда он уже собирался сунуть в печь свою кочергу, я снова его оттолкнула. Он вскочил, схватил рубашку, чтобы одеться и уйти, но я его удержала, закричав: «Ладно, ладно, ложитесь, я сделаю все, что вы хотите». От этих слов гнев его сразу прошел. Совершенно счастливый, он бросился меня целовать, приговаривая: «Ну чего, чего ты боишься? Это все равно что комариный укус, сама увидишь, уж я позабочусь, чтоб так это и было, сделаю все осторожно-осторожно». Но, позволив ему ввести свой инструмент на треть, я снова его вытолкнула, и тогда, устроившись на краю постели, скорчившись и скрестив бедра, он с помощью собственной руки утолил страсть, которую хотел утолить со мной, оставив в ладони то, что должно было достаться мне. Потом встал, оделся и начал расхаживать по комнате и так и расхаживал, покуда ночь, которую он, подобно ястребу, провел без сна, не прошла совсем, оставив на его лице горькую мину игрока, проигравшего все свои деньги. Осыпав меня проклятиями, которые обращает обычно мужчина к отвергнувшей его даме, он отворил окно и, облокотившись на подоконник, подпершись рукой, устремил взгляд на Тибр: казалось, даже Тибр смеется над его инструментом, которому пришлось всю ночь крутиться вхолостую. Покуда он предавался размышлениям, я заснула, но когда открыла глаза и попыталась встать, он снова на меня набросился. Думаю, ни один чернокнижник не призывал себе на помощь столько духов, сколько призывал он, но все было попусту — вот так же пусты бывают надежды людей, изгнанных из своего города. И даже когда он попросил у меня всего-навсего поцелуя, я и в том ему отказала, а потом крикнула мать, так как услышала, что она уже разговаривает с хозяйкой. Увидев ее, он сказал: «Что это за жульнические проделки? Мы все-таки не в Баккано!»{104} — и начал на нее кричать, а хозяйка тем временем попыталась его утешить: «Это хуже нет — иметь дело с девственницами». Оставив их препираться, я отправилась в свою комнату. Бедняга между тем продолжал упорствовать; так упорствует игрок, желая во что бы то ни стало отыграть потерянные деньги. Он ушел, а спустя полчаса ко мне со штукой зеленого персидского шелка явился портной, который снял с меня мерку, скроил и сшил платье. Горемыка! Видно, он думал, что после этого ближайшей ночью ему удастся настоять на своем. Подарок я приняла, но в остальном положилась на наставления матери, которая сказала: «Распалился он не на шутку. Теперь, главное, будь твердой, и он либо лопнет с досады, либо наймет для тебя дом со всею обстановкой». Но я и без нее знала, как надо себя вести. Когда я выглянула из окошка и увидела, что он идет, я со словами «А вот и он!» выбежала на лестницу ему навстречу. «Одному Богу известно, — воскликнула я, — как мне было больно оттого, что давеча вы ушли, даже не попрощавшись. Как я рада, что вы вернулись. Пусть я умру, но уж сегодня ночью я сделаю все, как вы хотите». Он рот разинул от изумления, а потом бросился меня целовать, и покуда по его поручению ходили за ужином, мы с ним были как два голубочка. Я видела, что время до вечера тянется для него так, как тянется оно для человека, который десять лет ждал назначенного свиданья. Когда наконец стемнело, мы поужинали и вернулись в ту же постель, где провели прошлую ночь. И тут он увидел, что я с ним любезна примерно так, как бывает любезен жид с человеком, попросившим у него денег без заклада. Он не удержался и ударил меня, а я, хотя и молча это снесла, подумала: «Это тебе дорого обойдется». Как и прошлой ночью, ему пришлось самому поработать со своим инструментом. Но потом он встал, отправился в комнату, где спали мать и хозяйка, и четыре часа подряд грозил нам всякими карами. Наконец мать сказала: «Дорогой мессир, положитесь на меня. Следующей ночью я ее просто убью, если она вам откажет». Она поднялась наверх, принесла оттуда длинный ремень из тафты и сказала: «Вот, держите, этим вы свяжете ей руки». Дурачок схватил ремень и, снова потратившись на завтрак и на ужин, улегся со мною в третий раз. Увидев, что я, как и раньше, не даю до себя даже дотронуться, он пришел в такую ярость, что чуть не всадил в меня кинжал, совершенно всерьез. С трудом отбившись, я повернулась к нему задом, и он, притиснув его к своему паху, еще больше распалился и принялся меня тискать. Покуда он меня тискал, я лежала спокойно, но когда почувствовала, что наглец вот-вот просунет свой клюв в дупло, сказала: «Пожалуй, пора просыпаться» — и повернулась к нему лицом. Тут он заставил меня лечь на спину, сам взобрался сверху, но когда дело было наполовину сделано, я завопила: «Ой! Ой!» Тогда он, не меняя позы, протянул руку под подушку, вытащил спрятанный там кошелек, вынул из него десять дукатов и уж не знаю сколько юлиев и вложил их мне в ладонь со словами: «Держи». Закричав: «Не нужно мне ваших денег», я сжала кулак, а он так и застрял на половине пути и, не в силах продвинуться дальше, тут же и кончил.
Антония: А почему он не связал тебя ремнем?
Нанна: Разве может связать кого-нибудь тот, кто сам связан?
Антония: Святая правда.
Нанна: И еще четыре раза, прежде чем мы встали, его конь останавливался, земную жизнь пройдя до половины{105}.
Антония: Как сказал Петрарка.
Нанна: Скорее, Данте.
Антония: А разве не Петрарка?
Нанна: Данте, Данте. Но он был и этим доволен и поднялся с постели счастливый. Встала и я вместе с ним. Он не мог остаться и разделить со мной завтрак, но распорядился о том, чтобы мне его доставили; сам же явился вечером, к ужину, за который тоже заплатил.
Антония: Постой, а он что, не заметил, что у тебя не было крови?
Нанна: