С кухни потянуло бодрящим ароматом крепкого кофе, донесся такой же приподнятый голосок:
– Все готово! Тостики остывают!
На элегантном столе в просторной кухне, что и не кухня, а зал, паруют чашки, где пузырится коричневая пенка, на блюдцах тостики с козьим сыром, в вазочках три вида сдобного рассыпчатого печенья, а Энн смотрит победно: быстро я, правда?
Кабанов посматривал на меня через стол с усмешкой, я видел в его глазах вопрос: а так ли себя чувствуешь, как я, когда Энн нет рядом? Если да, то вам быть вместе. Если же нет…
Да, ответил я взглядом. Без нее жить не могу.
– Я слышал, – проговорил он буднично, как бы продолжая светскую беседу, – это вы мощно так выдвинули идею Сверхсущества?
Я ответил скромно:
– Так уж получилось.
– Само?
Я ответил с осторожностью:
– На основе некоторых данных, достоверных в определенной степени.
Он кивнул, глаза довольно блеснули.
– Значит, не озарение?
– Нет, – подтвердил я.
– А не рано? – спросил он и, не дожидаясь моей реакции, пояснил: – Я имею в виду, что к таким обобщающим идеям обычно приходят… в зрелом возрасте.
Энн слушала с раскрытым ртом, но я уже въехал в тему и прекрасно понимал, о чем он, хотя сам понял совсем недавно. Вся литература полна бунтарства, потому что делают ее в основном молодые. Ну, скажем, жизнь основателей русской литературы, Пушкина и Лермонтова, оборвалась у одного на тридцать седьмом году, у другого – на двадцать седьмом, дальше писатели жили в общем счете вроде бы чуть дольше, но все равно недостаточно, чтобы успеть поумнеть. В смысле, когда детские эмоции и бунтарское восприятие мира уступают пониманию устройства мира, и вообще начинают рулить ум.
Все мы знаем, что становление человека и осознание им себя как личности начинается в детском возрасте, когда оно понимает, что родители – это родители, а оно – иное существо.
И начинает утверждать свою самостоятельность и независимость. Наиболее яркий период приходится на подростковый возраст, когда отрицается все и вся. В этом возрасте формируются все революционеры, якобинцы и карбонарии.
Увы, творческий период тоже приходится на этот период «бури и натиска». И дело не только в том, что большинство бунтарей просто не успевают дожить до зрелого возраста и поменять взгляды на более взрослые: одних убивают, другие сами убиваются, третьи банально спиваются или уходят искать Астралы, но хуже то, что когда приходит мудрость и понимание мира, тогда уже иссякает творческое начало.
Потому в нашей и ненашей литературе самые благородные герои: Степан Разин, Емельян Пугачев, Робин Гуд, Вильгельм Телль, Скарамуш, Зорро, Яношик, Кармалюк… а любая власть – гнусная и подлая, которую нужно свергнуть, чтобы сесть на трон самому. Нормальное детское бунтарство против родителей, которые зачем-то заставляют мыть уши, руки перед едой, не пускают в лужи, заставляют учиться…
Комплекс Эдипа, сказал бы дедушка Зигмунд, когда ребенок жаждет убить отца и занять его руководящее место, где он наконец-то сможет освободиться от его гнусной опеки и наконец-то перестать мыть уши и шею. Правда, к этому времени уже сам обычно приучает своих детей мыть уши, но отец все-таки опережает по требованиям, да и вообще облик тирана-отца проецируется на весь общественный строй, который тоже нужно сломать, разрушить, заменить другим… да каким-каким, другим!.. Нашим. Справедливым. О чем думать – ломать надо!
К сожалению, писатель пишет, как объясняет дедушка Фрейд, пока у него вырабатываются половые гормоны. Грубо говоря, пока трахается. Почему-то творчество и секс настолько взаимосвязаны, что когда секс угасает, угасает и творчество. Но не угасают мыслительные функции, а, скорее, наоборот, без раздражающих эмоций мысль идет кристально четкая, верная и цельная.
Увы, именно тогда человек наконец-то понимает, что был не прав в своем бунтарстве, что Робин Гуд – сволочь, а не само благородство, но… уже не может выразить это в романе, кино или байме. Да и мало таких, «доживших до ума»…
Энн молча и с явным наслаждением прихлебывала кофе, смешно вытягивая верхнюю губу, а я произнес вежливо и почтительно:
– Пришел иной мир, а в нем возросла не просто продолжительность жизни, а период активной жизни. Впервые творческие люди не заканчивают писать, рисовать, изобретать в пятьдесят-шестьдесят лет, а продолжают… И потому начинают писать совсем иное, чем писали в юности. И мир вашими усилиями начинает заметно меняться.
Он польщенно улыбнулся:
– Хотите сказать, что это писатели изменили ваши взгляды?
– Конечно, – ответил я с убеждением. – Словам и поступкам литературных героев мы всегда следуем охотнее, чем призывам политиков или даже ученых.
Энн посмотрела на него, на меня, спросила почтительным голоском:
– Сергей Семенович, а почему вы всякий раз отказываетесь от встреч с читателями?
Он поморщился:
– Милая, как тебе сказать…
– Так прямо и скажите, – ответила она живо.
– Нет, как сказать, чтобы понятно… Я вот сейчас специалист по маппингу и сеттингу. Если бы разговоры касались только этих областей, все бы хорошо. Я говорю, они слушают, все понимают, что-то уточняют, идет нормальный разговор. Но эти существа жаждут говорить и о смысле жизни, о геополитике, а тут уж прости, но я пас!..
Она раскрыла широко глаза, взгляд чистый и наивный.
– Почему?
Он посмотрел на нее с нежностью.
– Тебе понять трудно, потому что ты сама… гм… При таком разрыве в возрасте вообще нельзя с молодыми разговаривать о мировоззренческих вопросах. У них еще период бунтарства в расцвете, а мы через него прошли кто тридцать лет тому, кто сорок, или даже пусть двадцать… как хорошо, кстати, это понимает твой друг, Энн, ты за него держись!
Энн покосилась на меня с некоторым удивлением.
– Он? Да он вообще ничего не понимает!
– Мы же знаем, – добавил он, – что хоть в президенты и можно с тридцати пяти, но на самом деле и в тридцать пять еще дурак дураком!.. Везде в правительстве любой страны люди за шестьдесят в среднем, хотя вроде бы уже пора на отдых, болезни, усталость… Увы, молодым да здоровым дуракам дай власть – враз любую страну разорят и вообще угробят.
– Как мы уже не раз видели, – пробормотал я, Энн посмотрела с вопросом в глазах, я пояснил: – Чингис-хан, Аттила, Робеспьер, Ленин, Сталин, Дзержинский… будь они постарше, вряд ли планета так бы обливалась кровью.
Энн спросила наивно:
– Сергей Семенович, у вас в самом деле нет книг? Или я их просто не увидела?
– У меня много книг, – ответил он благодушно. – У меня есть все книги мира… Только не на бумаге, что понятно. Чтение… это нечто особое. Из чтения удовольствие могут получить только неглупые люди, так как не всякий может, глядя на буковки, перекодировать их расположение в зримую картину. Зато в фильмах ничего не оставлено воображению, потому для большинства они куда востребованнее, все-таки дураков… или, скажем мягче, людей без воображения на свете больше.
Она хлопала глазами, а я сказал ему в тон:
– Да и вообще никто не любит трудиться, когда можно не трудиться. И если рядом книга и фильм на выбор, то все выбираем фильм с уже разжеванным содержанием и единой картинкой для всех миллионов зрителей, невзирая на их разницу в интеллекте.
Она обидчиво поджала губы:
– Вы так не говорите! Мы исправляем фильмы, чтобы они соответствовали…
Он кивнул, добавил:
– Да-да, книги на бумажных носителях фактически не совершенствуются последние двести-триста лет, а в киноиндустрию каждый год приходят новые возможности, фильмы все ярче, увлекательнее, интереснее… хотя, конечно, одна картинка на всех… но об этом стараемся уже не думать. Книгу мы постеснялись бы взять с прилавка ту, которую взял пьяный слесарь Вася, нам дайте именно для моего уровня интеллекта, а вот фильм да, но что делать, зато идем к будущему. И книг там не будет вовсе. Нам пока жаль, а вот наши дети уже и не будут знать, что потеряли, потому и жалеть не будут.
– Ничего старое не будет потеряно, – заявила Энн твердо, словно коммунарка на партсобрании. – Но – исправлено! Мы сохраним все богатства культуры.
Он посмотрел на санта симплицитас с нежностью, как Ян Гус на старушку, бросившую с таким трудом собранную вязанку хвороста в костер к его ногам.
– Да-да, конечно… Еще бы! Но мне все больше кажется, что я – последний из писателей на земле.
Я спросил с неловкостью:
– Это почему же так пессимистично?
– Письменность и так держалась неимоверно долго, – объяснил он. – Начиная с финикийцев… да что там финикийцы, куда раньше были древние египтяне с их кривульками, клинописью и черт знает чем. И вот уже, когда вовсю царствует изображение, с каждым годом все больше вырастая из пеленок, письменность все еще жива, хотя и на последнем издыхании… Писатели, что помоложе да поживее, уже переметнулись в баймостроение, самое близкое по творчеству. Остаются либо неудачники, что так и не приняли перемен, либо откровенно слабые. А еще вот такие старые пни, как я, кому переучиваться поздно…
Я возразил почтительно:
– У вас сил больше, чем у нас всех, вместе взятых!
Он кивнул.
– Сил у меня хватает, – согласился он мирно, – но времени… Только-только успел изучить азы баймостроения, но, увы, медицина еще не успеет… сама признается, не создаст в ближайшие годы лекарства, чтобы жить и жить… и чтоб мозги в прежней ясности. Так что буду писать, пока пишется.
Энн сказала задумчиво:
– Так вот почему в последнее время не выходят книги Темрюкина, Айдова, Кешакова, Винниченко… Перестраиваются?
– Или в растерянности, – предположил он. – Понимают, что будут еще в полной силе, когда остатки книгоиздания растают, как снег на горячей плите. Но тогда уже поздно будет перестраиваться, мозги у пятидесятилетних не те, что у них же двадцать лет назад. А вот в какую область метнуться, не выберут никак.
– Еще бы! – сказала она кровожадно. – Если ничего не умеют.