Растление великой империи — страница 12 из 59

Отношение тоталитарных вождей к культуре вообще и к литературе в частности было, за редчайшим исключением, почти всегда однозначным. В творениях свободного человеческого духа они инстинктивно чувствовали смертельную угрозу самому своему существованию. Недаром один из ведущих заправил Третьего рейха любил при случае повторять постулат собственного сочинения: «Когда я слышу слово «культура», моя рука тянется к пистолету».

И в этом советские бонзы мало чем отличались и отличаются от своих германских или итальянских собратьев. Употребляя ультрареволюционную фразеологию и поклоняясь пуританско-пролетарским богам, они, тем не менее, всей своей сущностью отражают глубоко уязвленную социальными комплексами психологию современной им буржуазии.

К примеру, отношение Ленина к литературе было типичным для мелкобуржуазной интеллигенции его времени, из среды которой он вышел и где он сформировался как человек и политик. Ее оракулом, идеологом, законодателем мод и вкусов являлся в ту пору Дмитрий Писарев, популярный критик нигилистического толка, определявший свое литературное кредо с недвусмысленной откровенностью: «Сапоги выше Пушкина!».

При всем своем политическом экстремизме, а может быть, именно поэтому, социальное сословие, породившее Ленина, всегда оставалось крайне консервативным в эстетической области. Его культурный радикализм не заходил дальше передвижников вроде Репина в живописи, Чайковского в музыке и Толстого в литературе. Даже Чехова, как известно, Ленин относил к декадентам.

С годами, и в особенности после прихода к власти, эта эстетическая утилитарность принимала в нем все более и более упрощенные формы, выливаясь подчас в беззастенчивую апологетику насущного примитивизма. Общеизвестна его горячая поддержка рифмованных агиток Демьяна Бедного, грубые выпады против конструктивистов, открытая неприязнь к Маяковскому, по адресу которого (имея в виду его посредственное стихотворение «Прозаседавшиеся») он позволил себе единственный, хотя и весьма сомнительный комплимент: «Не знаю как с точки зрения поэзии, но с точки зрения политики превосходно!».

Однажды, после просмотра выставки ВХУТЕМАСА, Ленин походя обронил кокетливую фразу: «В искусстве я не знаток!» И на своем горчайшем опыте советская художественная интеллигенция вскоре убедилась, что это был первый и последний руководитель партии и правительства, который не считал себя безупречным ценителем муз.

Его наследники не только довели вульгаризаторскую эстетику своего учителя до полного совершенства, но и принялись делать из своих личных оценок организационные и судебные выводы.

И вот уже несостоявшийся стихоплет Сталин берется определять, кто есть «лучший и талантливейший поэт нашей эпохи»; еле-еле барабанящий на фортепьяно Жданов поучает Шостаковича нотной грамоте; придворный паяц Каганович курирует постановки пьес Булгакова в Художественном театре.

В результате их «творческого» вмешательства в культурный процесс десятки и сотни писателей, художников, музыкантов и режиссеров оказываются в конце концов в смертных камерах Лубянки и бесчисленных бараках ГУЛага. Достаточно назвать лишь виднейших из них, чтобы уяснить для себя всю меру злодейств, учиненных чиновными «эстетами»: О. Мандельштам, В. Мейерхольд, И. Бабель, Б. Пильняк, П. Васильев и целый ряд других не менее блистательных имен.

В том же духе продолжали и продолжают действовать на этом поприще их современные наследники: абсолютно безграмотный Хрущев доводит до могилы Пастернака и топчет отечественных нонконформистов, а никогда ничего не читавший в своей жизни, кроме букваря и четвертой главы истории КПСС, Брежнев изгоняет из страны Александра Солженицына.

К сожалению, здесь, на ««просвещенном» Западе, с опозданием на сто лет определенная часть интеллигенции, называющей себя «левой» или «прогрессивной», зеркально повторяет зады русской истории. Оставаясь до мозга костей сугубо мелкобуржуазной, эта интеллигенция обвиняет в буржуазности все подлинное и талантливое, что еще остается в Западной культуре, замещая свою творческую импотенцию примитивной социальной демагогией. Сотни, тысячи книг, пьес, картин и ораторий, место которым в лучшем случае на складе макулатуры, объявляются шедеврами мирового духа и откровением всех времен и народов.

Один из наших самых выдающихся ученых-марксистов в прошлом Александр Зиновьев сказал не так давно в Гренобле: «Я презираю марксизм за его неталантливость!» Мне хотелось бы добавить к этому, что бездарность в современном мире становится еще и смертельно опасной. Не в силах утвердить себя в обществе нормальным способом, бездарность берется за оружие, замещая комплекс неполноценности грязной политической демагогией. Можно себе представить, на что способна бездарность, пришедшая к власти, если уже до этого она не стесняется пытать и убивать заложников и устраивать международные охоты на неугодных ей людей.

Призывая в процессе борьбы за власть к «полному раскрепощению духа», к освобождению от «тотальной цензуры правящего класса», к «расцвету подлинной свободы творчества», они, как только овладевают средствами контроля над обществом, во сто раз превосходят предшественников в искусстве удушения всякого живого слова, мысли, звука.

Стоит только сравнить их дореволюционную демагогию с их послереволюционной практикой, чтобы убедиться в беспредельном лицемерии этих «освободителей рода человеческого». Глядя, как современные вожди тоталитарных стран выраживают «новую культуру» с помощью идеологических кляпов и тюремных наручников, превращая ее в одну из разновидностей текущей пропаганды, невольно посожалеешь о весьма осторожных ножницах царского цензора Никитенко, после которых Гончаров все-таки оставался Гончаровым, а Достоевский — Достоевским.

Всякая диктатура, а в особенности тоталитарная — есть власть бездуховного ничтожества, стремящегося низвести общество в целом до своего убогого уровня и не брезгующего при этом для достижения цели никакими средствами.

Только бездарность, провозгласившая, что сапоги выше Пушкина, способна довести общество до ГУЛага и добиться того, что у народа вдруг не оказывается ни сапог, ни литературы. Поэтому я позволю себе в заключение предостеречь своего западного современника:

— Осторожно, бездарность!

1980

Цена нашего изгнания

Недавно один американский журналист задал мне вопрос: чем отличается эмиграция американских писателей Двадцатых годов в Париже от русской литературной эмиграции наших дней?

Сама постановка вопроса свидетельствовала о полном отсутствии у моего гостя элементарных представлений о проблеме, которую он намеревался изучить. К сожалению, в современном мире журналист этот не одинок в своем наивном неведении относительно природы и сущности эмиграции из тоталитарного мира.

А ведь ответ нагаданный вопрос, при действительно заинтересованном рассмотрении, не требует особых интеллектуальных усилий: тем же, чем путешествие отличается от бегства.

Недаром ведь Эрнест Хемингуэй назвал книгу своих воспоминаний о жизни в Париже в двадцатых годах «Праздник, который всегда с тобой». Едва ли какой-либо писатель из тоталитарной страны мог бы назвать свою парижскую или любую иную эмиграцию «праздником».

В частности, для русского писателя это чаще всего трагедия, даже не столько социальная (все-таки по сравнению с двадцатыми, тридцатыми и сороковыми годами до полного пауперизма дело сейчас не доходит), сколько психологическая.

Западные писатели (даже если они действительно эмигранты, как, к примеру, были испанские, португальские, греческие во времена авторитарных режимов в своих странах или латиноамериканские — сегодня) при всех равных с нашими социальных обстоятельствах не чувствуют себя вырванными из контекста общей для них западной культуры, материальной цивилизации, языковой атмосферы. Они не выпали из этого контекста, они только передвинулись в его пространстве.

Мы же — дети России, слепленные из восточного теста, лишь взошедшего на западных дрожжах, зачастую сами того не сознавая, вывозим оттуда, вместе с самими собою, свои индивидуальные острова собственной родины и продолжаем здесь жить на этих островах, не сливаясь с окружающим нас миром. Мы живем памятью, а памятью нельзя жить до бесконечности.

Поэтому, на мой взгляд, сколько-нибудь значительная литература в русской эмиграции возможна только в ее первом поколении или в том случае, если сама по себе эмиграция станет перманентным явлением, которое будет вновь и вновь обновлять для нее питательную среду.

Об этом свидетельствует весь опыт предыдущих эмиграций из России. Назовите мне хотя бы одно крупное литературное имя, возникшее уже на Западе в его втором или третьем поколении! Набоков не в счет, ибо к концу жизни он и сам свое творчество не причислял к русской литературе, а считал себя американским писателем.

Но эмиграция выявляет и другую характерную закономерность творчества вообще. Многие люди, которые у себя на родине жили литературой и без нее, казалось бы, не мыслили себе жизни, оказываясь в эмиграции в новых социальных обстоятельствах, довольно безболезненно переходят в другие области деятельности: в различного рода бизнес, общественную деятельность, в лучшем случае — в журналистику.

Следовательно, литература для них была не призванием, а лишь наиболее доступной им формой социального самоутверждения в условиях тоталитарного общества.

Невольно задаешься вопросом: сколько же своеобразных и ярких индивидуальностей занимаются в нашей стране не своим или чуждым для себя делом, вынужденные подавлять в себе свое подлинное призвание?

Недавно французская газета «Либерасьон» провела среди писателей всех основных эмиграции, обосновавшихся в Париже, опрос на тему «Почему вы пишете?».

Я позволю себе привести здесь свой собственный ответ на эту анкету:

«В отличие от подавляющего большинства русских писателей моего поколения (если не всех вообще), мне единственному «повезло», выйдя из самых низов советского общества, пройти по всем его «девяти кругам» от маргинального мира нищих, бродяг и преступников до советского истеблишмента, где жизнь сводила меня с писателями, художниками, артистами, учеными всех рангов и положений, а также с партийными и советскими деятелями всех уровней, включая некоторых членов Политбюро. К тому же, будучи сыном Рабочей-железнодорожницы и крестьянина, ставшего рабочим, я, сам по профессии рабочий-каменщик, по сложившейся судьбе и положению ставший интеллигентом, являю собой как бы квинтэссенцию, в значительной мере социальную и духовную субстанцию общества, из которого я выломился.