Ратоборцы — страница 26 из 104

Даниил угрюмо посапывал.

– Тогда, – медленно проговорил он, – по-видимому, викарий Христа благословил Батыя… и, – добавил он, – Коррензу.

Уклоняясь от возражений, легат апостолического престола сказал:

– Меня чрезвычайно радует, герцог, что вы изволили высказать открыто все, что препятствует воссоединению церквей. Я верю, что, когда пробьет час, вы, чей голос властно звучит и в Константинополе, и в Никее, не откажетесь отдать свою добрую волю и свое могущество на службу святому делу воссоединения церквей… А тогда – смею заверить вас отнюдь не от своего лица, – тогда пробьет час вашего всемирного величия, герцог, и заветная цель вашей жизни будет достигнута.

Замыкаясь и настораживаясь, Даниил сказал:

– Что вы разумеете, святой отец, под этим «всемирным величием»? А также в чем полагаете заветную цель моей жизни?

– Корона первого императора Руссии! Крестовый поход против татар, предводимый императором Даниилом! – громозвучно и вдохновенно провозгласил Карпини.

Лицо Даниила оставалось невозмутимым.

– Видите ли, господин легат, – отвечал он, – разрешите попросту миновать первое и ответить лишь на существенное. Я всегда был врагом вероломства, даже в политике. По договору, который мы только что подписали с ханом, Батый обязуется по первому моему требованию предоставить свою армию в мое распоряжение…

Карпини оцепенел.

– И, я повторяю снова, – продолжал Даниил, – мы чтим крест апостола Петра, но мы скорбим, что в руках его наместников меч Петра упорно подымается против христиан же…

– Вы подразумеваете, герцог, быть может, искоренение альбигойского нечестия? – хрипло спросил Карпини. – Но где же еще примеры?

– Их слишком много! – отвечал князь. – Я коснусь лишь некоторых. Объясните, господин легат, почему и в двадцать девятом, и в тридцатом, и в тридцать втором году особыми буллами святейшего отца потребовалось воспретить всем католическим купцам и государям доставлять Руссии лошадей, корабельные снасти, деревянные изделия? Почему в год и в час Батыева вторжения в нашу Русскую Землю папа Григорий призвал к крестовому походу против Новгородской земли и предал проклятию новгородцев?

Легат безмолвствовал.

– Крестовые походы! – продолжал князь. – Да, крестовый поход – это еще страшной силы катапульта! Вергнутый ею камень мог бы в свое время поразить из Рима не только того, кто угнездился на Волге, но и того, кто в Каракоруме. Однако крестовые походы гораздо лучше запомнил христианский Царьград, чем язычники. Освобождение Гроба Господня – великое, светлое предприятие!.. Однако зачем же было истреблять третью часть христианской столицы? Кто повелевал вождям крестоносного похода так злочинствовать, и грабить, и разрушать в Константинополе? Папский верховный легат стоял ведь во главе крестоносцев! Он одним словом мог пресечь все это. Ведь вам известно, господин легат, что «освободители» Гроба Господня – они и Праксителя и Лисиппа перечеканили в грубую бронзовую монету. А из храма Святой Софии вывезли двенадцать серебряных столпов и четыре иконостаса!.. Ободрали драгоценные оклады чтимых икон… В храме же Святой Софии, и в храме Богородицы Влахернской, и в прочих церквах кощунствовали непередаваемо!.. Страшусь оскорбить слух ваш, господин легат!.. Но ведь это же варвары!..

5

Снега – будто море – укачивают.

Дрема, раздумье ли заставили князя притенить ресницами очи – о том не знал дворский. А молчит Данило Романович – молчать и ему.

Верх ковровой повозки – на стальных сгибнях – теперь уже целыми днями откинут: потеплело!

Под крутою, под тонкою дугою буланой княжеской тройки поют и поют золоченые! А уж будто и заплетаться временами начинает золотой язычок – нет-нет да и смолкнет, словно прильнет вдруг к золоченой гортани.

Да и как не устать, ведь уж более тысячи верст простерлось от Батыева логова, что за Волгой, до синих просторов переславльских!

Лютый февраль – а ведь выехали в первых числах его! – раздирал стужею древесину, затворял дыханье всему живущему, когда покидали галицкие Золотую орду. А сейчас, словно бы покачиваясь в парах, масленеет большое солнце – Хорс-батюшко, милостивец, – и тепел и светел, жизнедавче!

Скинул, отшвырнул от лица своего свинцовую полуду морозную, свалил с плеч необъятную шубу облачную и всем-то своим светлоярым, животворящим ликом оборотился к земле.

От хохота Хорсова горят снега!

А еще и не то будет – ведь Масленая только неделя – широкий четверг, – а уж и впрямь, до чего ж замасленела дорога. Три дня назад был еще крепок зернистый, залубенелый снег, крепок и хваток к железу: на миг остановился возок – и уж полоз хоть отдирай!

Рвался под полозьями, взвизгивал под копытами крепкий снег. За версты было слыхать, как дерет полоз многоконного галицкого поезда матерые переславльские снега!

А сейчас – плавно идут подрезы! И когда промчат вслед за княжою тройкой полсотни саней с дружиною и кладью, то в полозницу хоть глядись!

Степенною широкою ходою идет коренник – высоких, древних кровей. Шибко, а в то же время и мерно выбрасывает он охватистою дугою передние, тонкие в бабках ноги, бережно ставит на снега глухого проселка трепетно-кровный конь стаканчатое свое копыто, кичась серебряною подковою. Закинул к самым колокольцам сухоносую благородную голову и прядает строгими ушами на их назойливый звон. И строго ведет пристяжных.

А они – в масть кореннику – рудо-желтые, с черной гривою и хвостом и с черным ремнем вдоль хребта – свились огнедышащим клубом и пластают снега – косматой гривою до сугробов. И только едва-едва поспевают за ним.

И, словно задыхаясь вместе с ними от жаркого скока, прерывчато позванивает унизывающий их легкие хомуты серебряный, круглый, с серебряною горошиною внутри, галицкий бубенец-гормотун.

Когда же обрушится от дружного удара копыт обочина узкого зимника и которая-либо оступится пристяжная, то тотчас же и выпрянет из сугроба, словно тяжко провинившаяся, жмясь к оглобле. А коренной только покосится на нее за сбитую ходу.

Пламень-тройка!..


От хохота Хорсова горят снега…

Синей пилой великана, опрокинутой кверху зубцами, дымчато отсвечивая и лоснясь на солнце, стоят по всему снежному окоему дремучие боры Киевщины.

Уж «Марьи – зажги снега, заиграй овражки», а галицкие все едут да едут!

Только теперь понял князь Даниил, всем существом своим постигнул, какая же это умонепостижимая сила, какой же это океанище злых коней, злых людей ввергся в Русскую Землю, если сразу смог затопить ее всю – от края и до края, от Урала и до Карпат, да и самые Карпаты перехлестнул, словно грядку земли!

«То было стихийное бедствие!» – вспомнилось вдруг Даниилу угрюмое слово Невского, произнесенное Александром о татарах – там, на льду Волги, в свечами озаренном возке, мчавшемся к северу в ту страшную буранную ночь.

Даниил стал думать об этих словах Александра. Ему, от младых ногтей искушенному в политике, заведомо было, что государи не вверяются друг другу.

Теперь, когда уже не слышался вот тут, рядом, справа, в самое ухо, западающий в душу юношеский басок Александра, слегка приглушенный, – теперь снова Даниилу Романовичу стало возможно и о нем, об этом очаровавшем его юном витязе, начать думать как только о государе.

До конца ли откровенен был перед ним Ярославич? Ведь и он сам, князь Галицкий, разве не боится некоторые мысли свои даже и домысливать до конца, до их словесной оболочки, словно бы и мысли, слишком ясно прозвучавшие в душе, кто-либо подслушать сможет?

Да разве вот он, Даниил, решится признаться кому угодно из близких, что если понадобится, то вступит он в союз даже и с папою против черной державы Чингиз-хана! Пускай совещаются епископы о воссоединении церквей, – беды в том он, Даниил, не видит. Лишь бы только папа римский отказался от вожделений миродержавия. Лишь бы согласился быть, как древле, только первочтимым епископом кафедры римской!.. Но признайся-ка он в тайных этих помыслах своих – да, пожалуй, и брат Василько отступится, отшатнется, как от зачумленного!

Однако едва только представилось ему явственно синеглазое, золотистобородое лицо брата Василька, как невольно он улыбнулся с закрытыми глазами, и к сердцу подступило тепло.

А солнышко между тем уже чувствительно пригревало опущенные веки, просвечивая их розовым. Светлые, полупрозрачные мушки и сеточки плыли перед закрытыми глазами Даниила.

Эти светлые искорки и мушки плыли, то останавливаясь, словно бы давая себя рассмотреть, а то вдруг убыстряя ход, так что рассмотреть их всякий раз он не успевал, – и уплывали куда-то вверх и в сторону, за висок, в недосягаемое.

Сильно и забвенно дышалось талыми снегами…

«Филиокве, филиокве!..»[27] – мыслилось и мыслилось Даниилу под звон и пенье колокольцев.

Да что ему, простому народу русскому, до этого «филиокве», которое некогда разодрало единую церковь на две враждебных?.. Разве за это народ русский ненавидит и папежство, и рымлян, и католического попа?!

С давних пор обуревают его, князя Галича и Волыни, все эти размышленья, а разве отважился он признаться в них, даже и перед теми, кто стоит возле сердца?!

«Не так ли вот и Александру иное из своих помыслов скрывать приходится?!»

И снова – в который раз, как вперившееся в душу, – встало в памяти Даниила неистребимое виденье: ночь на льду Волги, падает снег, трещат и коптят поднятые над головою, в руках рослых дружинников, факелы из бересты. Ползает, воет в снегу, у самых ног Александра, грузный седовласый боярин, – волосы спутались, свисли на глаза; шелковая, с соболем, шапка втоптана в снег… Воет боярин, ловит колена Александра, а и не смеет докоснуться руками до этих колен!

В свете факелов – багровом и дымном – высится Александр… И вдруг разомкнул уста – и одно лишь:

– А хотя бы и весь снег исполозил!..

И схватывают боярина…

…Даниил Романович не почувствовал, как глубокая меж бровями морщинка прорезала лоб.