«Да-а… нелегко будет девочке моей в семье у него!..»
На последней перед Киевом остановке Даниил Романович приказал дворскому миновать разоренный город – ехать прямо к перевозу через Днепр, чуть пониже Белгорода.
– Что мы будем сердце крушить? – угрюмо сказал он дворскому. – В Киеве, куда ни глянешь, только душа стынет!
Дворский молчал и повиновался.
Последний привал – верст за сто от Киева – был в сельце Певни, всего из каких-нибудь пяти-шести дворов, среди дремучего бора, на косогоре не замерзающего и зимой ручейка. Место сперва сильно понравилось Даниилу, и сгоряча приказано было располагаться на ночлег. Но оказалось, что и этой глухомани не минули четыре года назад Батыевы полчища, что в сельце этом двоим-троим уцелевшим кормильцам пахарям волей-неволей, а приходится подымать на себе до полусотни стариков и старух, да тяжкобольных неможаев, да целую кучу ребятишек. А у этих уже и брюха раздуло от сосновой молотой коры да от всякой прочей музги вместо хлеба, а ребрышки были словно худенький, реденький тынок. И глубоко в синеве подглазиц, завалившиеся в кость глазной орбиты, голодали глаза.
Да и взрослые, ох и взрослые – тоже!..
Уж забыл народ здешний и времена те, когда держал кто в руке пшеничного доброго хлеба краюху!
Ребятишки – так те лишь от старших знали, что существует какой-то такой хлеб и что лучше он и слаще он всего на свете!..
Непереносимо было князю видеть из-под опущенных ресниц, как, словно бы мутно-оголтелым каким-то от голода взглядом и уж ничего не стыдясь, с припечка-голбчика старик хозяин с женой, оба отекшие и обезножевшие, а от порога, с коника, из-под сбруи, уже никому не нужной, – лошадь-то ведь уж съели давно! – смотрели, следили за каждым его глотком, за каждым куском ребятишки.
Видать было по всему, что если заночевать, то и здесь наутро произойдет то же, что и в прочих деревнях: придут и, едва переступив порог, грохнутся в ноги – старики кряхтя, а женщины плача и подвывая, – будут стукаться лбами об пол и докучать вразноголосицу, чтобы повелел князь хоть бы сложить с них «налогу непосильную», а то хоть бы «льготу» дал на годок, на два, – не платить чтобы!..
И женщины – та из них, которая посмелее, подталкиваемая другими, не вставая с колен, взмолится: нельзя ли хоть худенькую коровешку пригнать – одное пускай бы на все дворы, «обчую», – а то ведь и вовсе изомрут ребятишки…
Страшен показался князю этот оголодалый край.
Князь велел запрягать. А когда Андрей-дворский, хлопотавший вокруг подвод, предстал перед ним, Даниил Романович вполголоса приказал ему пораздать все, что было съестного в двух княжеских погребцах.
На мгновенье князь задумался, как бы соображая, что же еще следует и можно сделать на прощанье для этих людей, ибо от Батыя галицкие возвращались ободранные до нитки, чуть ли не порожняком. «Орда немилостивая» все повытрясла и повыклянчила, все, что было взято с собою, – и серебра, и всяческих других драгоценностей.
И Андрей-дворский, у которого у самого глаза были полны слез, уловив раздумье князя, привыкший понимать своего Данила Романовича без слов и с полслова, подступил к нему и тихонько, просительно сказал:
– А что, государь, не оставить ли сим хрестьянам конька… да и другого? Чтобы весной пахать было на ком! У нас в обозе лишние есть. Скоро до своих, галицких, подстав доедем, – тут быстрее вихря помчимся!
Опасаясь отказа, старый лукавец счел нужным добавить, что, дескать, на его глазах две лошади из числа обоз-ных будто бы и прихрамывать стали.
Затем поспешно добавил:
– Да ведь и третий конь – Гнедко – тоже чего-то на ногу припадает.
Даниил рассмеялся. Притворно нахмурился и сказал:
– Вот уж не думал я, Андрей Иванович, что у тебя за конями присмотр был худой в дороге!..
Такого ответа дворский никак не ожидал! Видно было, даже и сквозь смуглоту его, как сильно он покраснел. Он часто-часто замигал и чуть не заплакал.
Даниилу стало жалко его.
– Полно, – сказал он ласково и кладя руку на худую его лопатку, слегка выступавшую под выцветшим дорожным кафтаном. – Не расстраивайся. Пошутил я. Спасибо, что надоумил.
И дворский, донельзя обрадованный, коротко поклонясь князю, кинулся было распоряжаться, но от порога вернулся.
– Княже! – вновь приступил он к Даниилу. – Тогда уж дозволь им и овсеца немного скинуть для коней: ну, хотя бы зобницы две-три на животину. А то ведь без овса не додержат коней православные до пашни: съедят… Ну и ребятишкам когда овсянку вздумают, сварят… У нас этого овса до места хватит!..
– Что ты спрашиваешься в эдаких пустяках, Андрей Иванович? – укоризненно произнес князь.
Он пристально всматривался в лицо дворского. Потом, как бы завершая раздумье, тихим голосом произнес:
– А человек ты у меня, Андрей!
…И сызнова – снег, снег, снег. Пронзающий запах необъятного таянья. Исполинская опрокинутая пила далеких лесов. Дружная побежка коней. Шум полозьев. Солнце. Блистанье снегов. Затуханье – и сызнова звон колокольчиков.
Ночами сильно прихватывало. Подымалась пурга.
Дворский приказывал на ночь надвигать верх княжеского возка. Собственноручно застегивал коврово-кожаный вылазной запон, зажигал толстые восковые свечи во внутренних фонарях, – становилось светло, уютно и замкнуто.
Сразу как бы наглухо отсекался мир бушующего снега, волчий вой отдалялся, а к дороге уже привыклось, и о том, что едешь, лишь изредка давал знать оттуда, извне, протяжно-тоскливый и непонятный возглас возницы:
– Э-эй, Варфоломе-ей!..
«Что это он кричит такое?» – сквозь дремоту думалось Даниилу. И возникло даже желанье спросить: для этого стоило лишь подернуть слегка шелковую веревочку, от натяженья которой там, снаружи, возле самого уха возницы, звякал звонок.
Но уж не протягивалась рука и не было сил закрыть и застегнуть литые застежки большой, в дощато-кожаном переплете, книги, что распахнута была перед князем на откидном, слегка наклонном стольце.
«Ну, бог с ним… пускай кричит… – сквозь тонкую дремоту подумалось князю. – Видно, боится, что задремлет и упадет с козел». Он спохватился, что и сам задремал, а впереди – долгая ночь, и страшно стало прободрствовать целую ночь одному, терзаясь думами.
Князь справился с дремотой и вновь обратился к раскрытой перед ним книге. Это была одна из постоянно им изучаемых книг, а именно – эдикты и частные узаконенья Юстиниана «Justiniani Novellae» на латинском языке, которым гораздо свободнее, чем греческим, владел князь.
Даниил стал читать с того места, на котором одолела его дремота. Великий завоеватель, чтимый Даниилом, пожалуй, более всех остальных государей древности, писал, обращая свое вразумляющее слово к своим преторам и архонтам:
«Да будет вам ведомо, – провозглашал он, – что расходы на войну и на преследованье даже разбитых врагов требуют больших денежных средств, большого вниманья, и никакое промедление здесь неуместно. Да и я не из тех, кто смотрел бы хладнокровно на сокращенье пределов Ромейской империи! Напротив, завоевав всю Ливию, поработив вандалов и с помощью божией надеясь исполнить многое другое больше этого, я требую, чтобы казенные подати поступали сполна, справедливо и в положенные сроки».
– …Э-эй, Варфоломе-ей!..
Дремота наваливалась. Опять сами собой смежились ресницы. Даниил слегка покачивался от раскатов возка из стороны в сторону.
Время от времени, еще более жуткий оттого, что сквозь дрему, смутно доносился снаружи, вместе со звоном колокольцев, с присвистом ветра, все тот же заунывный возглас.
И вот уже бесплотные толпы и хороводы всяческих образов, видений, воспоминаний вступили в затихающий мозг, связуя несвязуемое, совмещая несовместимое.
Многое из этих полудремотных видений – все то, что искровеняло душу в Орде, у Батыя, – было так омерзительно, что князь, очнувшись, с тоскою и ужасом – в который раз! – подумал: «Господи! Да когда же, наконец, схлынет с Земли нашей вся эта мерзость сатанинская, вся эта кобылятина?!»
Усилием воли, подобно кормщику – рулевому лодки, увлекаемой не туда, куда нужно, он круто стал перекладывать кормило своих помыслов на другую сторону.
Он стал думать о своих, о близких.
Подобно тому как всходы на пересохлой пашне вдруг жадно, зримо воспрянут и зазеленеют, впивая шумный дождь, так вот и душа Даниила заликовала и распахнулась для этих новых, оживляющих видений.
Князь откинулся затылком на сафьянную тугую стенку возка и с закрытыми глазами стал созерцать их.
…Стремительно пронеслась его мысль по всем покоям холмского дворца, минуя внешнюю и внутреннюю стражу, минуя все то, что могло встретиться ему во дворце, – и вот уж наедине он с княгинею своею Анной!
…Дальше… дальше!..
Будут смеяться, станут радоваться! Анка, конечно, будет в любимом его халатике – в малиновом, и еще чулки будут на ней – те самые, персикового цвета, и в босовичках будет в красных, на высоком граненом каблучке.
…Вот они в разговорах, в рассказах взаимных кидаются то на одно, то на другое, перебивая друг друга, и сами нет-нет да и расхохочутся над этой сбивчивостью своих расспросов и разговоров.
А уж давно не смеялся он – вечность!
Вновь он услышит ее звонкий и как бы воркующий смех…
Как-то он сказал ей – и пожалуй, и не шутя сказал! – что он убьет ее, не рассуждая, если услышит, что она с кем-либо из мужчин смеется так вот, как смеется с ним.
И она, с каким-то вдруг строгим лицом, словно бы клятву произносящая, медленно покачав головой, с глазами, вдруг наполнившимися слезами, тихо сказала:
– Ох, нет, Даниль, нет, ни для кого на свете я не буду смеяться так!..
И, помолчав, добавила:
– Я ведь понимаю… – и вздохнула.
…Вот так и сейчас, когда он придет, она омоет его душу своим светлым, свежим смехом, очистит от всей этой скверны и мерзости ордынской!
И он явственно, с закрытыми глазами, душою, увидел ее всю. Он словно бы пальцами мог докоснуться до ее смуглого лица с чуть заметною лукавинкой больших черных, но и лучащихся, но и добрых ее очей, камышинами черных ресниц затененных, с перебегунчиками улыбки в уголке губ, немного выгнутых, и чуть пухлых, и радостно-алых, словно солнцем пронизанная угорская черешня…