– Где он? – спрашивала Дубравка у Андрея, поворачиваясь во все стороны и оглядываясь.
– Не знаю, – лукаво отвечал Андрей.
– Ну, правда, где он? – протяжно, сквозь смех и досаду, словно ребенок, восклицала Дубравка.
И вдруг над самой ее головой послышалось зловещее гуканье филина. Это среди бела дня-то! Вслед за тем в густой кроне кряковистого дуба, чей огромный сук перекидывался над самой просекой, послышался смех Александра, а через мгновение и сам он, слегка только разрумянившийся и несколько учащенно дыша, стоял перед Дубравкой. Прыжок его на землю был упруг и почти бесшумен, и это, при исполинском росте его и могучем сложении, было даже страшно. Холодок обдал плечи Дубравки. «Словно барс прыгнул!..» – подумалось ей, и как раз в это время Андрей Ярославич, благоговевший перед братом и старавшийся, чтобы и Дубравка полюбила его, торжественно и напевно, как читают стихи, произнес, поведя рукою в сторону Александра:
– Легко ходяй, словно пардус, войны многи творяй!..
Дубравка хотела узнать, когда это он успел и как вскарабкаться на дуб.
– Александр, ну скажи! – допытывалась она.
– Да не карабкался я совсем! – возразил он. – Что я – маленький, чтоб карабкаться? Ну вот, смотри же, княгиня великая Владимирская…
Сказав это, он ухватился за ветвь дуба обеими руками и без всякого видимого усилия взметнулся на закачавшуюся под его тяжестью ветвь.
– Хочешь – взлезай! – сказал он и, смеясь, протянул к ней руку.
Когда они затем шли опять по просеке, Дубравка, искоса поглядев на его плечо, сказала:
– Боже… Какой же ты все-таки сильный, Александр!
– Не в кого нам хилыми быть! – ответил он, тряхнув кудрями. – Дед наш Всеволодич Владимир диких лошадей руками имал…
Здесь все напоминало Александру незабвенные времена отрочества. Вот здесь, на этой уже оползающей белой башне, еще дедом Мономахом строенной, поймали они вдвоем с Андрейкой сову. Уклюнула так, что и сейчас, через двадцать три года, виден, если отодвинуть рукав, белый рубец чуть повыше кисти. Там, наложенная на тетиву перстами дядьки-пестуна Якима, свистнула, пущенная из игрушечного лука рукой шестилетнего княжича, первая стрела. Она и теперь, поди, хранится здесь, в алтаре Спаса… Да нет, где ж там, – забыл, что и здесь безобразничали татары…
…Там вот, на бугорке, размахивая деревянным посеребренным мечом, расквасил он нос старшему братану Феде, и потом долго прятался в камышах, боялся прийти домой, и все уплывал в мечтах на ту сторону озера, где уже мнился край света… А вот и та расщелина в березе от первой его стрелы, уже заплывшая, уже исцеленная всесильным временем. И вспомнились Александру слова китайского мудреца: «Помни, князь: если ты и разобьешь этот хрупкий стеклянный сосуд, который текущим песком измеряет время, то остановится лишь песок».
Первый лук. Первый парус. Первый конь… Только вот любви первой не было… А старшему сыну, Василью, уже одиннадцать лет… на престол сажать скоро!..
Детство, детство!.. Сколько побоищ здесь учинили, сколько крепостей понастроили из дерна!.. Ну и поколачивал же он сверстников!.. Матери – те, что из простого люда, – те не смели жаловаться княгине. Боярыни – те печаловались, приходили в княжой терем: «Княгинюшка-свет, Федосья Мстиславовна, уйми ты Сашеньку-светика: увечит-калечит парнишек, сладу с ним никакого нет!..»
Сумрачный отец, вечно занятый державными делами, да и усадьбой своей, иногда, для острастки, тоже вмешивался: чуть кося византийским оком, навивая на палец кончик длинной бороды, скажет, бывало, и не поймешь, с каким умыслом:
– Что ж ты, сынок? Словно Васенька Буслаевич: кого схватил за руку – тому руку прочь, кого схватил за ногу – тому ногу выдернул!.. Ведь этак с тобой, когда вырастешь, и на войну будет некому пойти: всех перекалечишь!
Вспомнилось Александру, как темной осенней ночью злой памяти двадцать восьмого года вот здесь, по тропинке озерного косогора, едут они вчетвером – беглецы из бушующего Новгорода, обливаемые тяжким, вислым дождем, – он, брат его Федор, да боярин Федор Данилович, старый кормилец-воевода, да еще неизменный Яким.
Сумрачный, неласковый отец заметно был рад в тот вечер, что из этакой замяти и крамолы, поднятой врагами его в Новгороде, оба сына его, малолетки, вывезены целы и невредимы; некое подобие родительской ласки оказывал он в ту ночь любимцу своему Александру и соизволял даже и пошутить в присутствии дядьки Якима. Положа свою жесткую руку на голову сына, Ярослав Всеволодич говорил:
– Ну что, Ярославиць? (Дело в том, что маленький Саша научился от новгородцев мягчить концы слов и «цякать»). Не поладил со своим вецем? Путь показали от себя? Это у них в ходу, у негодяев, – князей прогонять!..
Княжич Александр гордо поднял голову:
– Я от них сам уехал!
Отец остался несказанно доволен этаким ответом восьмилетнего мальчугана.
– Ох ты, Ярославиць! – ласково говорил он. – Ну ничего, ничего, поживи у отца. А уж совсем ихний стал, новгородский… и цякаешь по-ихнему. Может быть, оно и лучше, что сызмалетства узнаешь этот народ. Тебя же ведь посажу у них, как подрастешь. Только, Сашка, смотри, чтобы не плясать под их дудку да погудку!.. С новгородцем надо так, как вот медведя учат: на цепи его придерживай одною рукой, а и вилами отсаживай чуть что!..
«…Вот уж и отца нет! Этакого мужа сгубили татары проклятые! Рано скончался родитель! Куда было бы легче с ним вдвоем обдумывать Землю… да и постоять за нее. Бывало, оберучь управляешься там, у себя, – и с немцем, и со шведом, и с финном, да и с литвою, и не оглянешься на Восток ни разу: знаешь, что родитель там государит, во Владимире, и с татарами будет у старика все как надо, и народ пообережет, да и полки низовские пришлет в час тяжелый!.. А что Андрей?! Ну, храбр, ну, расторопен, и верен, и все прочее, а непутевый какой-то! И когда образумится? Женится, говорят, – переменится. А не видать что-то!.. Полтора года каких-нибудь пожил с женой – и с какою! – девчонка, а уж государыней смотрит! А успел уже и ее оскорбить!.. Уходить собирается. Данило Романович горд. И она единственная у него дочь; пожалуй, не станет долго терпеть, коли вести эти дойдут до него: как раз и отберет Дубравку! Ведь и матерь мою, княгиню Феодосию, отбирал же батя ее, Мстислав Мстиславич, у отца у нашего, как повздорили. Два года не отдавал. Насилу вымолил отец супругу свою у сердитого тестя. Вот так же может и с тобою, Андрей свет Ярославич, случиться!.. – как бы обращаясь к отсутствующему Андрею, подумал Невский. – Придется, видно, еще раз, и как следует, побеседовать с ним. А то эти его милашки-палашки дорого могут нам обойтись… Не на то было строено! Не им было обмозговано – не ему и рушить!..»
Невский и не заметил в раздумьях, как вдоль старого вала, по берегу Трубежа, он вышел к собору Спаса. Это был их родовой, семейный храм. Суровый, приземистый, белокаменный куб, как бы даже немного разлатый книзу, казалось, попирал землю: «Здесь стою!..» Объемистый золотой шлем одноглавья блистал над богатырскою колонною шеи.
«Крепко строили деды!.. Вот она расстилается кругом – залесская вотчина деда Юрья!.. Не сюда ль впервые, по синим просекам рек, приплыли из Киева и крест, и скипетр, и посох епископа?
Христос, пришедший из Византии, шутить не любил. Он был страшен. Однако долго еще в мещерских и вятичских дебрях, хотя и ниспровергнутый в городах, ощерясь, отгрызался – и от князя и от духовных – златоусый деревянный Перун! Народ постоял-таки за старика своего – и здесь, и в Новгороде, что греха таить!.. Растерзан же был вот здесь, неподалеку, язычниками снятый Леонтий!.. Не здесь ли, на этой вот горе, не столь давно водили хороводы в честь бога Ярилы? И ждали и веровали: вот сейчас-де появится из леса – юный, золотокудрый, на белом коне, в белой одежде, босой, в правой руке – человечья голова, в левой – горсть ржаных колосьев…»
Невский в раздумье остановился у портала. «Да, – думалось ему, – время, время! Какой мудрец постигнет тебя и расскажет людям?..» Давно ли, кажется, – а уж почти тридцать лет протекло с тех пор, как в этом родовом храме большие холодные ножницы блеснули в руке епископа и срезали у трехлетнего княжича Александра прядку светлых волос!.. И вот – постриг свершен! И здесь же, около грубо вытесанного входа в храм, тридцать годов назад всажен был он на коня, да с тех пор почти и не слезал!..
Лоснились на солнце сосны. Шумела хвоя. Синее гладкое озеро, круглое, в сочно-зеленых берегах, было подобно бирюзовому глазку золотого перстня.
Защитив от солнца глаза ладонью, Александр вглядывался. Вдруг сердце его колыхнулось могучими, жаркими ударами. Так никогда еще не было! И не думал даже, что так может быть. Под березкой, на самом обрыве озера, он увидел белое платьице Дубравки…
– Что это ты читаешь, княгиня? Что за книга? – заставив вздрогнуть Дубравку, спросил Александр.
Она обернулась и подняла лицо. Большая книга в кожаном переплете, разогнутая у нее на приподнятых коленках, прикрытых вишневого цвета плащом, стала съезжать на травку.
Дубравка подхватила ее левой рукой.
– Как же ты напугал меня, Александр! – сказала она, вся просияв. – Нечего сказать, хорошего же сторожа ты мне дал. Я и не слыхала, как ты подошел. А он и не тявкнул.
При этих словах она повела головою в сторону огромной стремоухой собаки, всеми статями почти неотличимо похожей на волка, только гораздо крупнее. Это был охранный пес Александра, которого он здесь приручил к Дубравке – сопровождать ее на озеро, где она любила часами сидеть одна. Этого пса года два назад, щенком, привезли ему в Новгород, в числе прочих даров, старейшины племени самоядь, из Страны Мрака, за тысячу верст прибывшие на оленях к посаднику новгородскому жаловаться на утесненья.
Александр, по совету их, приказал опытному псарю своей охоты тщательно воспитать, а затем присварить пса к его личной особе. В том явилась нужда – особенно после одного из покушений на его жизнь: однажды здесь же, в Переславле-Залесском, во время обычной его одинокой прогулки в лесу, стрела, пущенная с большой ветлы, вырвала у него прядь волос над виском. Отклонившись за дерево, Александр успел тогда разглядеть лишь какую-то образину, которая, мелькнув средь листвы и, словно рысь, переметываясь с одного дерева на другое, исчезла во тьме леса.