Ратоборцы — страница 77 из 104

Конный бой! Да разве забудешь когда-нибудь упоенье конной атаки! Сперва ничего другого не чувствуешь, кроме себя самого на хребте могучего зверя, именуемого почему-то конем! Только – ветер, свищущий в уши, да – я, да – пустынное небо, в которое вот-вот ворвешься с того вон пригорка!.. Нет, вот с этого, а тот уже далеко позади – пронесся в белесо-мутном потоке копытами пожираемой земли!..

Что?.. Где?.. Враги?.. Какие?.. Не эти ли вон, что у лесочка – пестрое что-то, ничтожное, вроде насыпанной от семечек шелухи?.. Дайте только дорваться! – сметем, как метлою! Что это – они тоже на конях?.. Неужели эти игрушечные коньки – то же самое, что и крылатый зверь подо мною?! Я – я один – на коне, пожирающем небо и землю!.. И чем это они там размахивают? Кто сказал, что эти жиденькие полоски, похожие на стальные хлысты, что это сабли – и что этим могут убить?! Убить? Меня? Пойди убей этот звенящий острием шлема ветер, и это огромное небо, в которое сейчас вторгнусь, и этот смутный поток земли, кидающийся под грохочущие копыта!..

…Дорвались. Тяжелая сабельная, с храпом и выкриками, кровавая пластовня!.. И вдруг – будто откачнувшимся бревном шарахнули в голову! Что это? Неужели тем жалким стальным прутиком? А где же боль?.. Но уже поволокла из седла одного из юных сынов своих земля-матерь в свою черную пазуху. И дивится еще не потухшая искра сознанья беспощадному волоченью и переворачиванью еще живого, еще не переставшего чувствовать и дышать, еще моего, неотъемлемо моего тела!

…Стоном очнешься… И разом ринется – сверху, сбоку, каким-то потоком кусков, разорванный мир, словно бы торопясь сложиться, построиться, дабы сознанье не застигло его врасплох…

И уже огромный ворон, высясь над запрокинутым бледным лицом, пытает воровски своим клювом, отпархивая после каждого клевка, испить из не успевшего еще остынуть глаза…

Растерзают свои светлые ризы владимирские боярыни-матери простоволосые, станут выть, станут биться о землю, прося у нее хотя бы на единый, на краткий миг остывшие тела сыновей, – да только и от материнского плача не разверзнется черная пазуха этой всепоглощающей матери-земли!

…Сперва ничтожны были потери, понесенные трехсотсабельной дружиной Андрея. И это – потому, что шли стальным цельным утюгом. И если бы даже эти юноши – сплошь панцирная дружина – и не разили врага ни копьем, ни саблей, то все равно этот железный, ощетиненный копьями клин, в его тяжком конном разгоне, трудно было бы сдержать легкой татарской коннице, – он рвал и крошил сам собою, – а раздаться, отступить ей было некуда: битва шла на излучине Клязьмы.

Пробившись к своим, что были в котле, Андрей Ярославич не стал трудиться в одно с ними, а тут же ударил влево по отогнутой татарской многолюдной подкове и стал, топча, и рубя, и беря на копье, отваливать татар к самой Клязьме.

Понял замысел князя и воевода окруженных – Гвоздок, тот, что за смертью старшего воеводы, Онисима Тертереевича, стоял на челе всей обороны у окруженных, – высокий, молодой, черноволосый боярин, с густым усом, но брадобритый, с бешеными, навыкате глазами. Перемахнулись меж собою махальные, с длинными красными и желтыми еловицами на копьях, – ибо где ж тут было трубить? – и воевода Гвоздок прочитал в этих взмахах, что князь одобряет его, и не стал выбиваться на свободу, к лесу, а, напротив, круто поворотил все войско в сторону Клязьмы, на татар, и тоже натиснул на них.

И вскоре уже и те тысячи, что приведены были Хабулом-ханом, загрудились в Клязьму. Все смешалось – барунгар и джунгар – правое с левым крылом; беки, батыри и вельможи терлись коленом о колено с простым всадником, с каким-нибудь жалким погонщиком овец; отрывали стремена один другому; страшным натиском лошадиных боков увечили и в мясо раздавливали всадникам колени и бедра, и уж ничего не могли поделать ни самые большие огланы, ни десятские, ни сотские; плыли сплошным оползнем!..

Возле хана Укитья уже держали в поводу троих поводных коней. Нукеры его проявляли нетерпенье: пора было спасаться бегством.

Но Укитья только выставил в сторону ладонь, как бы отстраняя этим бегство.

– Нет, Иргамыш, – сказал он племяннику, – сегодня я оторвал сердце свое от души своей! Этот безумец Хабул погубил все! Он проявил ярость тигра, но разумение гуся! Теперь высшие не проявят ко мне благоволенья! «Старый верблюд! – скажут. – Ты истер свои пятки на путях войны, так что не поможет и пластина кожи, подшитая к ним! Ты истощил, скажут, некогда тучные горбы своего военного разуменья, и куда ты годен теперь?» Иргамыш!.. Ай-Тук!.. Исункэ!.. – воззвал он громко к своим любимым нукерам и колчаноносцам. – Дети мои! Жизнь и моя и ваша все равно погибла для нас – и на том и на этом берегу!.. Так пускай же лучше – на том! По крайней мере там, в крови русских, омоем наше имя!..

И старый нойон тронул коня вдоль берега, отыскивая брод. Нукеры, каждый со своей охраной, устремились за ним.

В этот миг на загнанном в мыло коне подскакал к хану вестоносец. Он спрыгнул наземь и, сделав поспешное приветствие, торопливо доложил хану, что все погибло на том берегу, что бегут и что хан Узбек, сменивший хана Хабула, требует подкреплений.

– Они, эти русские, преследуют нас, как железные пчелы, жало которых – стальное и не ломается в ране! – закончил он, даже и в этот миг привычно следуя правилам монгольского этикета, по которым тем лучше считалось донесение гонца, чем более оно походило на выспренние и порою даже трудно понятные стихи.

– Собака! – вскричал хан Укитья и сильным ударом плети, в конец которой был вплетен комок свинца, проломил голову вестоносцу.

Тот рухнул под копыта коня. Не взглянув даже в его сторону, старый хан продолжал путь во главе своей наспех собранной сотни.

Вот он уже въехал в воду. Шумно бурля водою, вздымались, сверкая на солнце, ноги коней. Вот уже – на середине Клязьмы. Вдруг слуха Укитья достигнул пронзительный зов трубы, раздавшийся сзади. Старый воитель тотчас признал в ней клич трубы старшего – клич, обращенный к нему, хану Укитье. И мгновенно сама собою рука его натянула повод.

– Иргамыш, – сказал он племяннику, – ты поведешь!.. А мне, видишь, не позволяют даже и свое имя спасти!..

Говоря это, он принял из рук вестового черную, опаленную, из тонкого древесного луба дощечку величиною с ладонь, где мелом было начертано повеленье хана Неврюя, обращенное к хану Укитье, – немедленно прибыть для доклада…

Пришпоренный конь вынес Укитью обратно на берег.

…Верховный оглан карательных полчищ, хан Неврюй, высился на своем арабском белом скакуне на пригорке, в тени березы. Вкруг хана толпилась его свита и отборные телохранители. И к нему и от него непрерывно текли конные вестоносцы. Хан правил боем. Возле его стремени, справа, на маленьком коврике, брошенном на траву, по-татарски поджав под себя ноги, сидел скорописец-монгол. Справа от скорописца, на коврике, так, чтобы легко дотянуться рукой, стоял маленький глиняный горшочек, полный густо разведенного мела. На коленях скорописец держал нечто вроде отрывной книжечки из тонких опаленных, с воском, черных дощечек, нанизанных у корешка на круглый ремешок, с которого легко было снять очередной листочек.

Время от времени скорописец обмакивал тоненькую кисточку в раствор мела и быстро вычерчивал на очередной дощечке приказ главнокомандующего.

Подозванный нукером гонец приближался, схватывал – с движеньями крайнего раболепия – листочек, снятый с ремешка, имеющий на себе номер приказа, снова взметывался на коня и мчался туда, куда надлежало.

Когда хан Укитья подскакал к бугру под березой, где была расположена полевая ставка Неврюя, он спешился.

Укитья и Неврюй, оба они были старейшими воителями Батыя и старые соратники. И тот и другой участвовали во вторжении за Карпаты – в Венгрию и в Германию. Они давно уже и породнились домами, хотя Неврюй был из рода Чингиз-хана, а Укитья – выслужившийся. Их связывала дружба.

Однако сейчас Неврюй даже и лица не повернул в сторону своего боевого товарища, распластавшегося перед ним и поцеловавшего землю у копыт его коня.

Приподняв лицо от земли, Укитья приветствовал Неврюя торжественно и подобострастно:

– Да находишься ты вечно наверху славы и величия и в полноте счастья и всяческого благополучия! – произнес он, не вставая с колен.

– Менду, менду сэ бэйна! (Здравствуй!) – угрюмо-насмешливым голосом ответил ему Неврюй. Однако недвижным осталось его обветревшее огромное безбородое лицо, в задубелых морщинах, подобное коре старой ветлы, – лицо, на котором черными бусинами блестели маленькие злые глазки. – Что скажешь? – все тем же сурово-насмешливым голосом продолжал хан Неврюй. – Ты, который без пользы и на позор лучший из моих туменов истратил и погубил!.. Да наполнится твой колчан навозом! – вдруг яростно выкрикнул он самое страшное для монгольского воина проклятие и самую страшную кару.

И, затрепетавший от этого предстоявшего ему позора, хан Укитья снова повергся ниц и, не отрывая лица от земли, только сотрясал головою.

– Я помню твои прежние заслуги, – продолжал Неврюй, – и лишь потому имя твое сохраняю неоскверненным! – Сказав это, Неврюй глянул в лицо стоявшему прямо перед ним нукеру и условным знаком закусил нижнюю губу.

Нукер в свою очередь повторил этот знак силачу-телохранителю, стоявшему возле стремени хана. Тот неторопливо подошел к распростертому ничком Укитье, наступил ему коленом на загривок, подсунув обе свои ладони, сцепив их пальцами, под лоб Укитьи и со страшной силой рванул его голову кверху.

Хрустнули хрящи… Из уст и из носа Укитьи хлынула кровь…

…Звук сигнальной трубы, в котором старый Неврюй тотчас же познал зов начальствующего, заставил хана вздрогнуть. К нему мчался на вороном коне стрелоносец – от царевича Чагана, кто представлял в армии лицо самого императора Менгу. В вытянутой вперед руке гонец держал черную дощечку…

Неврюй озабоченно глянул в ту сторону, где виднелся златоверхий шатер Чагана. Там сверкало оружие и слышались крики…