Ратоборцы — страница 28 из 104

…Вот так и сейчас, когда он придет, она омоет его душу своим светлым, свежим смехом, очистит от всей этой скверны и мерзости ордынской!

И он явственно, с закрытыми глазами, душою, увидел ее всю. Он словно бы пальцами мог докоснуться до ее смуглого лица с чуть заметною лукавинкой больших черных, но и лучащихся, но и добрых ее очей, камышинами черных ресниц затененных, с перебегунчиками улыбки в уголке губ, немного выгнутых, и чуть пухлых, и радостно-алых, словно солнцем пронизанная угорская черешня…

Козочкой вспрыгнет на его колени, подогнет ножки, сронив на-ковер босовички, и, то прижимаясь к его лицу, то отдаляясь, охватит его затылок, крепко сцепив пальцы, и, слегка покачиваясь, полуоткрыв улыбкой зубы-снег белые, озаряя их блеском смуглое лицо, промолвит, вздрагивая и жмурясь:

— Даниль!.. Милый!.. Теперь уж никуда, никуда больше не отпущу, ни к какому Батыю!..

Помолчит — и, лукаво рассмеявшись, добавит:

— …ни к какой Баракчине!..

Он кладет свою большую руку на ее округлое, обтянутое лоснящимся прохладным шелком колено.

Устами слегка отодвигает на ее плечах халатик и розовое плечико снежной сорочки.

Вот он наконец, смуглый жемчуг ее тела!..

— Даниль… супруг мой… эрмэнинг…

…Князь очнулся. В кибитке, все так же мчавшейся в ночь, в снега, было почти темно. Обе свечи, в том и в другом фонаре, догорев, оплывали и потрескивали. Хлесткий снег бил горстями в стены возка.

И сквозь присвист метели, сквозь шум полозьев и звон колокольчиков опять до него донесся этот неведомо что означающий, протяжный возглас возницы:

— Э-эй, Варфоломе-ей!..



— Княже!.. Данило Романович! Бегу к тебе с радостью: доезжаем! Уже и город наш светлуется на холме!.. — такими словами разбудил Андрей-дворский своего князя, просунув голову в кузов княжеской крытой кареты: уж два дня, как переложились на колеса, — была середина марта.

Тотчас приказано было разбить шатер, дабы князь мог переоблачиться.

Даже в пути — изнурительном, в поистине страдном пути — неизменно, словно бы в тронном зале холмского дворца, соблюдался весь чин дней больших и дней заурядных, весь многосложный, но уже веками узаконенный, а потому как будто бы сам собой протекающий распорядок облачений и выходов.

Всю дорогу — в снегах, степях и лесах, — как только быть большому какому-нибудь празднику, уже с вечера приготовлялась на стану палатка-церковь, некогда, еще при отце князя, освященная самим патриархом Цареградским.

И наутро, где бы ни застал час заутрени, хотя бы и в дремучем лесу, тут же, на отоптанном снегу, совершалась литургия.

Только вечерняя служба, да и то пока ехали зимою, иной раз отменялась, ибо день был короток и рано темнело.

Так же и в отношении самого князя.

И сейчас вкруг него — в шатре, и снаружи, и возле огромных кожаных сундуков, сохранявших княжое одеянье, расставленных в строгом порядке на коврах и войлоках, — все совершалось чинно, без суетни и заминки, почти без слов, по одному только мановенью очей дворского.

И никак не могло быть того, чтобы какая-нибудь часть одеяний или доспеха княжеского была бы подана не с той стороны, с какой надлежало ей быть поданной, или не теми руками.

И никак не могло быть, чтобы тот боярин, чьей обязанностью было застегнуть, как должно, сзади, под коленкой и над лодыжкою князя, ремешки панцирных поножей, вместо того принялся бы застегивать ремешки панцирных зарукавий.

То явилось бы бесчинием.

Но зато после этого обряда одевания князь Галицкий и вышел из шатра блистающий как солнце.

Не шелками да аксамитами одет был сегодня князь Галича и Волыни, но и не кольчуга, в которой бился на поле брани, была на властелине Карпат, но редкостные доспехи торжеств и дней нарочитых.

Предстоял смотр войску.

Едва успели миновать Киев, как трое гонцов, один вслед за другим, — так полагалось в случаях срочных и чрезвычайных, — были посланы в столицу, в Холм, дабы возвестить брату Васильку, владыке Кириллу и Анне Мстиславовне, что князь возвращается из Орды в добром здоровье и с великим успехом.

Осмотрев себя в серебряное полированное зеркало, держимое перед ним дружинником, князь вышел из шатра на поляну. Здесь было еще больше солнца, еще больше весны, еще сильнее опахнул князя радостный с детства запах зеленой сочной травы и запах только-только прочкнувшейся и еще как бы стиснутой в тугих сборочках листвы берез.

Князь остановился и глубоко-глубоко — так, что грудь расширила панцирь и скрипнули панцирные ремешки, — вдохнул в себя воздух родины.

С возвышенности, где остановились, верстах в двух, не более, виден был город Холм — золотой и многоцветный от куполов и крестов, от лазоревых и красных теремных кровель.

Вот он, Холм! Скоро, скоро уже вздымет он, Даниил, на могучие руки свои милую домерь, свет очей своих, ландыш свой карпатский.

«Господи, — подумал он с внутренней улыбкой, — косы-то, косы-то, поди, как выросли!..»

И крошечные косички княжны Дубравки — золотистый лен — словно бы легли вдруг на отцовскую ладонь.

Маленькой княжне всегда заплетали две косы — каждая не больше чем пшеничный колосок, но зато уж вкосники — всегда либо из белого, либо из алого шелка — были широченные, туго выглаженные, и Дубравка-Аглая совершенно всерьез принимала восторги и похвалы, расточаемые отцом в честь ее кос.

«Да уж, наверно, любимые свои, красные, вплетет сегодня ради приезда отца!» — подумалось Даниилу.

Негромкий, но благозвучный звон, сопровождающий размерное пристукиванье копыт по камню, прервал мысли князя: это подводили коня.

Позванивали надкопытные золотые звонцы. Белая берберийская лошадь, стройная, сухая и пылкая, уже стояла близ князя.

Князь с мгновенье полюбовался конем в его чрезвычайном убранстве: коня приказано было подать по большому наряду.

Золоченое седло покоилось на сей раз не прямо на попоне, но еще наложена была сверх нее шкура леопарда с когтистыми лапами.

Богато расшитый чепрак выступал из-под леопардовой шкуры примерно на четверть, как бы показывая народу свои пышные махры и кисти, протканные золотом.

Хвост и грива коня были забраны тонкой золотистой шелковой сеткой.

Убранство завершалось нашейной, золотою же цепью, составленной из округлых прорезных щитков, — цепью, ни для чего более не нужной, как только ради великолепия.

Имя коню было Сокол. Это был жеребец — буйный, неукротимый, но для князя выезженный и умягченный. Он прибегал на свист и на голос князя. Чужому было не взять его.

Андрей-дворский, сняв головной убор свой, держал князю стремя.

Едва коснувшись носком левой ноги золоченого стремени, Даниил сел в седло.

Дворский, отступя, поклонился.

Князь оправил лосиные, с раструбом, расшитые шелками и золотом перчатки и подобрал поводья.

Однако все еще медлил тронуть: несказуемо отрадно было все, что расстилалось перед ним.

С коня еще шире раздался окоем. Чист был воздух — будто и не было его вовсе. Над головой и по синему небосклону стояли объемные, ослепительно блистающие, но и какие-то крепкие, как глыбы каррарского мрамора, облака.

«Экие арараты нагромоздило!» — подумалось князю.

Рыхлый весенний гром неторопливо, как бы вразвалку, прошелся по небу.

Андрей-дворский перекрестился.

Князь слегка склонил голову. Переждав, когда затихли вдали отголоски грома, Даниил произнес:

— Ну… в час добрый!

И тронул коня.



В семье князя Галицкого заведен был многолетний обычай — встречать отца, когда Даниилу Романовичу предстояло возвратиться с полей битв, из далеких походов или же со съездов и совещаний с чужеземными монархами.

То были семейные встречи. И для того чтобы хоть на немного опередить встречу всенародную, встречу князя — войском, боярами, духовенством, — Анна Мстиславовна вместе с сынами, всегда верхом, в сопровождении лишь самых ближайших слуг, выезжала к прославленному загородному столпу — в полутора верстах от Холма.

Столп этот служил подножьем исполинскому изваянью белого орла — орла с двумя головами. Таков был герб, таково было знаменье Карпатской державы Даниила.

Мономахович — он с полным правом считал себя преемником кесарей Византии. Разве Владимир Мономах не был сыном царевны греческой, внуком кесаря?

И разве не отец его, Роман Мстиславич, еще не так давно, в последний раз приосенил, спас мечом и щитом своим пошатнувшийся престол императоров византийских?

Эти вот гордые помыслы и призван был воплотить в мраморе Авдей-зодчий.

Зарубежных современников князя восхищало и устрашало то изваянье. Побывавший в Холме легат папы Иннокентия не преминул тотчас уведомить святейшего отца о том, сколь далеко простираются замыслы и вожделения «этого коварного и загадочного схизматика» — так наименовал он в своем послании Даниила.

«Если, — доносил далее в письме своем папский легат, — заключать о намерениях князя Галиции и Лодомирии, сего Иоанна-Даниила, хотя бы по размаху крыльев того дерзновенного изваянья вблизи столицы его, а также, если поразмыслить, что две, а не одну главу имеет оно, чем явно уподобляется орлу Византии, — то господину папе яснее и явственнее, чем кому-либо на земле, обнаружится вся эфемерность надежд на скорое достиженье той величайшей цели, ради которой я послан был к сему Даниилу господином папой».

Так писал легат.

Да и вправду, это изваянье — из глыбы белого, с золотыми прожилками мрамора — было способно устрашить и размахом крыльев своих, и размером клюва.

Полупривзмахнувший крылами, готовый взлететь, орел Даниила достигал высотою более трех саженей. Поднявшийся до высоты его золоченого исполинского клюва человек показывался с некоторого отдаленья не больше чем веточка, несомая в клюве живым пернатым орлом.

Один из младших Даниловичей, тринадцатилетний златокудрый Мстислав, как-то сам, без предварительных просьб перед матерью, добыл себе право именно отсюда, с высоты изваянья, обняв рукой огромный клюв, высматривать отца.