Раунд. Оптический роман — страница 10 из 30

сути, выгнал, – ну как, мы дружили, конечно, дружили страсть, но он мне сказал, что актером мне не быть и не надо – да я и не расстроился. Ну а дружить – дружили. В общем, студия наша году в 25-м стала уже самостоятельным театром, Сеныч, конечно, так просто не мог и при театре организовал училище. Ну и ставили они… Это как раз не так интересно рассказывать, это вы всё и так знаете. «Нит гедайге», «Блуждающие звезды» – ну, знаменитые спектакли, чего я вам рассказываю! А вот интересно, как мы с ним во время войны…

– Да, а вы-то что все это время?

Спохватилась. Кто ж вас учит-то?

– Ну, я – дело простое. Инсценировки «Взятие Зимнего» могли кого-то увлечь года до 20-го, не дальше. Я стал просто директором цирка со временем. Вернее, маленького такого циркового театрика. «Чакона» опять же прижилось. Со своей спецификой – с выездными представлениями. По всей стране ездили. Ну так вот, начинается война. Театры все, как известно, отправляют в эвакуацию. И тут мы с Сенычем крепко вместе напиваемся. Мы оба уже не военнообязанные, на фронт нам нельзя. В эвакуацию страсть неохота. Сеныч мне говорит: моих отправляют в Ташкент. Они все с семьями, с детьми, я должен их туда отправить. И Ирину я туда отправлю, жену, значит. А сын его уходит на войну – отец вот этого Гриши-то, который звонил мне сейчас. И вот Сеныч говорит: «Но я не могу ехать в эвакуацию. Как это – сын на фронт, а я… Мне, надо сказать, по ряду причин…» Ну ладно, это неважно.

– Ой, я знаю. Это вот тут вы ходили к Сталину, чтобы вас на фронт выпустили?

– Да ну, к какому Сталину, вы что? Ни к какому Сталину я не ходил, вы это как себе представляете? Но да, нам надо было добиться разрешения.


Мы пили мадеру. Сеныч привез с гастролей из Франции почему-то. Его выпускали, но каждый раз что-то случалось в этих поездках, то одно, то другое, а началось все с первой, когда у него защемило какой-то там позвонок, и он почти не мог ходить. И так и не восстановился до конца: то лучше было, то хуже. В другой раз Ирина слегла там с воспалением легких, потом обокрали московскую квартиру, пока они были в отъезде. И он привез откуда-то из-под Парижа мадеру. Он там хорошо поездил по Франции на машине. Умолил дать ему автомобиль и потом, умирая от смеха, рассказывал про романтическое путешествие: он за рулем, рядом Ирина, на заднем сиденье эмгэбэшник, которого смертельно укачивает, Ирина сует ему мятные конфетки, но не помогает, и он то и дело просит остановить у обочины, но оставить их в покое не может. И вот из какого-то такого путешествия он приволок мадеру. Она потом у него стояла много лет. Было опять жарко. Голова была чугунная; зачем я пил? Кружевная скатерть на столе, белая, на ней пятна, закапали мадерой. Ирина бы страшно ругалась, но где та Ирина. Как же нам спокойно с ним было вдвоем. Сеныч говорит: «Иногда мне кажется, нехай они друг друга пожрут». Я говорю: «Я это правильно расслышал?» Он молчит, сопит. Затягивается. «Далеко пойдешь».


– И как вы его добивались?

– Ну, на самом деле не так сложно было. Уже многие театральные артисты поехали на фронт. Тогда была такая тенденция. Ну, написал Сеныч какие-то бумажки. Ну, может, поговорить с каким-то наркомом. Честно, я даже не вникал. Довольно быстро нам дали не разрешение даже, а прямо-таки направление на фронт. Мы ехали вместе. Сеныч, его пять артистов, я, мои человек десять. Десять точно. Да-да, точно, Сеныч поговорил с кем-то из начальничков, это вообще неинтересная история. Значит, это было лето уже 42-го года, и это были действующие части 16 армии. А Сеныч – это надо тоже хорошо себе представить – уже не очень хорошо ходит. У него уже проблемы с позвоночником, и он, знаете, в таком регистре живет: то все нормально, то с палкой, а то и вовсе с коляской. И вот в таком сомнительном виде он приезжает на фронт. Правда, в любом своем состоянии он обожает водить, его только пусти за руль. За рулем ему даже становится легче, поэтому какой-то фронтовой грузовичок нам выдали. И форму тоже выдали… Слушайте, вы только там поправьте потом перед публикацией – что я его Сенычем-то величаю везде? Несолидно. У меня-то привычка, так всю жизнь и проназывал.


Что в голове? Музыка. Гоп-стоп, Лора… Давала у забора… Чего-то у майора… Гоп-стоп, Ася… на матрасе… полковнику в запасе… Гоп-стоп, Зоя… стоя… начальнику конвоя… Как привяжется, так ночь и не спишь, и все крутится-крутится в голове. Гоп-стоп… Зачем вспомнил? Опять маяться.


– А что же вы делали на фронте?

– Поддерживали боевой дух армии.

– Ну все-таки?

– Я вот, знаете, помню один такой день. Июль, жарко. Все такие умученные этой жарой. И вот ближе к вечеру, когда сумерки, когда чуть холоднее, мы начинаем представление. Сначала – какая-то общая разминка. «Ищу, где у колечка моего обручального начало, а где конец…» – «Так нет же у кольца ни начала, ни конца». – «А это вы, батенька, ошибаетесь! Разгром сталинградского кольца и есть начало их конца…» Побегали, покувыркались. Бойцы сидят, немножко подрасслабились. А дальше…


Дальше нам надо было отрабатывать. Был «Фашистский зверинец» – гротесковая вещь, за решеткой бесились, орали, ревели – в масках, одновременно звериных, одновременно напоминающих Гитлера и всю его шоблу, на груди у них были вышиты имена: Геббельс в виде гиены, Геринг в виде волка, Гудериан… не помню уже… На афишах были стихи: «Тверда уверенность, ее мы не таим, цирк самолет создаст со зрителем своим». Рык и вой стоял, бойцы ухмылялись… Потому что лирика – не метод. А метод – чеширский кот. Это я тогда хорошо понял. Мы, в общем, вместе с ним это поняли – даже не обсуждали, а просто синхронно пришли к выводу. Масленичный кот как прием. Чеширский – это я уж потом стал так называть, сам. Когда вышел перевод Демуровой, Сеныча уже давно убили. А набоковский перевод мы прочли, мы оба прочли… Как мы его достали – но это я отвлекаюсь, конечно. Но да – масленичный кот как прием, мы с ним рядышком это подумали и обсудили, когда оба уже окончательно это решили. Лирика одна не работает, работает мерцание, лирическая слеза – то ли есть, то ли нет, – и внезапно, до сжатых зубов, до скрежета, до лопающихся в глазах сосудов. Пятиминутка – как это я потом прочел. Сколько ж я всего прочел, что надо было бы с Сенычем обсудить – но поздно. Но это тоже не метод, чередовать надо. И он бы согласился. Чередование и мерцание. Надо что-то сказать этой девочке.


– Нам надо было их зарядить. И так заряжало лучше Шульженко, вы уж мне поверьте.

– А вы с ней встречались?

– С Клавдией Ивановной? Встречались пару раз, беседовали, интересная женщина.

– Ну расскажите, интересно!


Видел я ее… пару раз видел. Ленинградский фронтовой джаз-бэнд. Это ж была оборона Ленинграда, зачем наврал? Все-таки не надо интервью в моем возрасте – и ситуация другая. И завертелись в голове эти пыточные мотивы: «Не голос твой услышу в тишине» ложится на частушечный бой.


– Мы с ней имели одну общую знакомую, тоже актрису, но менее известную, Нина Фардина ее звали, она тоже выступала на фронтах, тоже «Платочек» пела и «Танго о юге» – и вот через нее, через Нину-то эту, мы пару раз общались. Но это неважно, я вам про случай стал рассказывать. Правда, я его уже описывал в своих воспоминаниях.

– Нет, но вы повторите, конечно!

Вообще ни черта не держит. Интервьюер так называемый.


Она потом напишет на Сеныча донос, эта Нина Фардина. И это будет самое бессмысленное действие на свете. На него и так уже пошли войной, когда война закончилась. Что вот ей не сиделось? Спокойно могла не мараться, его бы и так убрали – но нет, поучаствовала.

Это был вопрос времени. Он все знал.


Мы сидим у него, скатерть опять залита мадерой – Ирина поджимает губы, но Ирина, надо понимать, к этому моменту уже на последней стадии нервного истощения. Она уже все понимает. Она не спит к этому моменту уже сколько? Полгода. Вообще не спит, ни с каким снотворным. Сеныч рассказывал: ходит ночью по улицам, приходит с утра. Он встает, она варит ему кофе и плачет. Я говорю: «Может, уехать?» Он улыбается своей этой улыбкой – ну как ее описать? «Ты смеешься, что ль?» – «А что вы предлагаете?» – «Знаешь, – говорит, и мне на секунду кажется, что он серьезен, – помнишь, у Лескова: “самовольно повесился”? Когда попик один пил-пил, да потом послал прошение, чтобы его как можно скорее расстреляли или в солдаты отдали, но не дождавшись… – кашляет, а я понимаю: ни черта не серьезен, опять измывается, – не дождавшись, говорю, самовольно повесился. Ничего не напоминает?» – Ни черта он не серьезен, ему плевать на меня просто. Кладет в стакан сахар и мешает энергично и аккуратно; чай вздымается воронкой вокруг ложки, доходит до края, но не выплескивается. Зачем, зачем ты так рисковал, дурак, зачем вы так рисковали, Семен Натанович, зачем вы прете на рожон, зачем вы подставляетесь? Он затягивается и смотрит на меня через дым. «Я думал, ты далеко пойдешь, а ты туповат остался». Он умеет зверски обидно сказать. Я знаю, что нужно ответить, но у меня колет нижнюю губу: тут надо холодной воды выпить, но ее нет, отпиваю мадеру, но от нее только хуже. И не могу говорить, молчу. И он молчит, смотрит на меня и все, мерзавец, понимает. Ведь все же понимаешь, чтоб тебя. Лысый, мелкий, носатый, шустрый. Как я буду жить-то без тебя. Я не могу без тебя. Такие дела. Ирина грохает чайником на кухне и проходит; я вижу ее отражение в окне: красивая. Всегда была красивая, в студии была самая красивая, когда он ее увидел. Сама невысокая, но его выше на полголовы. Ни черта я не вижу, никакого отражения – она же на кухне. Но красивая! Черт бы ее побрал. Я говорю, сил набравшись: «Можете геройствовать сколько угодно, а выход есть всегда. Предупрежден – значит вооружен. Времена вон как меняются. Подумайте об Ирине, вон она до чего доведена». – «Ирина! – он орет в кухню. – Иди-ка ты к нам. Мы соскучились».

И она приходит, щурится, негромко говорит: «Я пряники вам хотела принести», затягивается папироской. Они всегда курили. А я всегда терпеть не мог.