Раунд. Оптический роман — страница 8 из 30

они были коллаборационистами. Это было бы непристойно – так сказать, и все знают, что это непристойно. Но тон «Шоа» и тон Мурмельштейна не совпадали совсем, не подходили друг другу. Мурмельштейн ироничный, сардонический, безжалостный ко всем и к себе – но глубочайше честный, очень искренний, он ни разу не солгал. Он рассказал мне такое количество чудовищных историй, потому что, знаете ли, условия Терезиенштадта – не лучшее место для проявления лучших качеств человеческой души.

Мурмельштейн отказывался подавать список людей, обреченных на высылку. Предыдущие начальники еврейских советов, юденратов – Эдельштейн и Эпштейн – подавали такие списки. А немцы были заинтересованы в цифрах: если они считали нужным выслать 5 тысяч человек, так им надо было, чтобы это было 5, а не 4,99. Но они соглашались на замены людей внутри списка.


У Мурмельштейна – у единственного – была хоть какая-то власть, потому что он мог отказаться это делать. Он говорил немцам: вы можете нас убивать, высылать – давайте, вы сильнее нас, мы не можем вас остановить. Но заставить нас выбирать – этого вы не дождетесь. Люди приходили к Мурмельштейну с просьбой заменить одного человека на другого – потому что они привыкли, что с Эдельштейном или Эпштейном это срабатывало, те говорили: да-да, что-нибудь придумаем, не волнуйтесь. А теперь они приходили к Мурмельштейну: пожалуйста, у меня там девушка – и она в списке на следующую высылку, помогите, пожалуйста. А тот отвечал: нет, я не могу ничего поменять. Если вы мне ответственно говорите, что вам надо спасти эту девушку, – хорошо, но вносите тогда свое имя в список вместо ее.

А в этом случае уж, знаете, не до милосердия или благотворительности.

И вот Мурмельштейн – а он необыкновенно артистичен и ярко разыгрывает сцены – рассказывает, как пришел к нему некий юноша, рыдая, потому что он был в списке, и умолял Мурмельштейна его вытащить. Тот сказал: не могу, невозможно. Через несколько дней, накануне высылки он увидел этого юношу веселого, как ни в чем не бывало, полного радости, и спросил: «Что случилось? Вы были в отчаянии, а теперь вон что делается». – «Нет, нет, это был не я, это была ошибка, это был Väterchen, petit papa, то есть его отец. У него было то же имя».

Видите, это все – не про совершенство человеческой натуры.

Но я не мог перемешать эти стили, стиль героев «Шоа» и Мурмельштейна – невозможно это было: в «Шоа» нет ни слова рефлексии – только сухие свидетельства, это конструкция фильма, его внятность, вразумительность, его суть. Если б я держался этого закона, мною придуманного, если бы я включил Мурмельштейна в фильм, он длился бы еще на шесть или семь часов дольше. Это тоже невозможно.

И последняя причина – я забыл про Мурмельштейна. Съемки «Шоа» были настолько мучительными, страшными и так меня вымотали – физически, эмоционально, морально: бог знает сколько поездок в Германию, опасных поездок, сколько-то поездок в Польшу… Я сказал в какой-то момент: ну хорошо, посмотрим, когда фильм будет закончен.

Наконец я решил, что Мурмельштейна в фильме не будет. Невозможно удержать все вместе, и это глупая еврейская идея – что кто-то может сохранить все в памяти. Неправда. Смерть все побеждает. И я был вымотан до предела, не было у меня сил доделывать эту часть с Мурмельштейном.


– Я знаю, что перед смертью Мурмельштейн вам писал. Почему вы не ответили?

– У меня не было ни времени, ни внутренней возможности ответить.

– Вы сочли возможным его просто проигнорировать?

– Да.


– Что было дальше со снятым материалом?

– Мне предложили отдать снятое в один вашингтонский музей, который был хорошо оснащен для того, чтобы сохранить в целости мою работу. Там было некоторое количество резервных копий, отрывков. Но не много, не так, чтобы сделать фильм. Они, надо сказать, не были абсолютно честны, потому что они, конечно, хотели сделать фильм. А сделать его мог только я.

И вот семь или восемь лет назад я в Вене вижу фрагмент собственной съемки с Мурмельштейном – с моим лицом, с моим голосом за кадром! Я страшно разозлился, у меня было чувство, что меня обокрали…

– Как это могло получиться?

– Сотрудники музея дали часть снятого, чтобы это показали в кинотеатре в Вене… И я чувствовал себя обворованным, я был ошарашен – и сказал: если кто-то сделает этот фильм, то это буду я. Только я. И все. Вот, собственно, почему столько лет прошло, прежде чем я собрал этот фильм воедино; это стоило мне больших усилий, надо сказать, потому что это было непросто – вернуться в Терезиенштадт. Но я вернулся.

– Как вам кажется, вы смогли изменить репутацию Мурмельштейна своим фильмом?

– Не знаю. Для кого-то – да. Точно.

– Вы в феврале показывали фильм в Израиле и Италии – как его принимали?

– В Израиле – очень хорошо, было очень много народу, в начале было видно, что они заинтересованы, в конце – что тронуты и взволнованы. Да и в Италии тоже. Видите ли, этот фильм – об абсолютной искренности, с моей стороны и со стороны Мурмельштейна.

– Одна из важнейших, основополагающих идей, связанных с Холокостом, такова: мы должны говорить об этом, потому что история не должна повториться. Вы сейчас видите опасность повторения где-нибудь?

– Ну, не в таком виде, конечно… Арабы – это другое. А вы вот спросите на своем сайте: почему так получилось, что «Шоа» никогда не показывали ни в Советском Союзе, ни в России? Это как вообще возможно? Это позор. Когда Горбачев во время перестройки был в Париже, Миттеран рассказал ему про «Шоа» и объяснил, что этот фильм необходимо показать в СССР, они обо всем договорились. Ну и что? Это было сделано с помощью Мемориала, был показ в Доме кино – но это же не по центральному телевидению, не на большую аудиторию. Кстати, это вина и российских евреев тоже! Или они все уехали в Израиль?

– Но два года назад были показы.

– Да, но столько лет спустя – и опять же не по центральным каналам, не на широкую аудиторию. И мсье Наум Клейман, директор Музея кино, взял фильм себе и сделал копии. Но широким экраном его так и не показали никогда. Это просто аморально.

– У вас есть сейчас какие-то договоренности относительно нового фильма, нет шансов, что его покажут в России?

– Нет.

– А если вас попросят, вы разрешите его показать в России?

– Зависит.


...................

Это интервью не было опубликовано.

4. ГолографияТихомиров

I ain’t happy, I’m feeling glad.

I got sunshine in a bag.

I’m useless but not for long.

The future is coming on.

– Слушайте, мне двести лет уже! Двести! Я вам говорю. Садитесь! Чаю дать? Кофе? Я все могу. Чего? Только говорите громче, хотя погодите, не орите. Щас я аппаратик поставлю, и все будет в ажуре. Вот так. Чай будете? Давайте чаю, я тоже с удовольствием. А молодому человеку чаю надо? Вы откуда, напомните? «Огонек»? Ко мне просто сейчас многие приезжают…


Соглашаемся на чай, фотограф берет чашку и конфету. Свет выставлен, можно начинать, но разговор с самого начала клеится всегда плохо, и нужен чай. Нашему герою хоть и не двести лет, но изрядно: в 41-м году он уже был директором знаменитого передвижного цирка «Чакона», и в 41-м же году он, отважный капитан своего дела, добился разрешения лично у Сталина выезжать с артистами на позиции, давать выступления, поддерживать бойцовских дух в солдатах. Ему, конечно, не двести. Ему девяносто два. Он ровесник века. Вообще он молод, остроумен, я бы сказала, е́док.


– Расскажите, пожалуйста, как все начиналось? Где вы учились? Почему цирк?

– У-у-у-у, милая моя! Это ж докуда мне… Ну давайте. Была в Петрограде тогдашнем такая театральная студия, руководил ею Семен Натанович Флитман, замечательный педагог, такой, знаете, от бога: все под его руками играли, самые бездарные, самые молоденькие и кто постарше. И я-то вообще цирковым делом был увлечен с самого начала, но я как его увидел, так влюбился, как все, и пошел в эту студию – пошел играть самые дурные вторые роли, «чего изволите», только чтобы рядом с ним быть. Ну, он быстро меня заметил – не в том смысле, что я какой-то был выдающийся актер, херовый актер я был, но я был шустрый, и мы стали много разговаривать. А вы поймите, какие времена – самая-самая революция. Мне восемнадцать. И я идиот, честно признаться. И он мне, Сеныч-то наш, мы его Сенычем звали, ну Семен Натаныч, Семен Натаныч – Сеныч, значит – он мне говорит: «Мальчик, какой театр, ты видишь, что кругом делается? Ты что тут, новое искусство собрался творить? Ох, я тебе не рекомендую. Ты балаганом займись. На все времена дело, на все времена искусство, давай. Смотри, что делается: народное искусство, демократическое искусство. Луначарского почитай, дубина!» Ну, сказать, что я его не понял, – ничего не сказать. Ну просто идиот был. Да и вообще сложно было понять, признаюсь вам. Это же порог каких-то таких перемен, которых… Ну неважно. Но к чести моей, у меня было одно достоинство. Я не был упертый и не считал себя умнее всех. А к нему, к Сенычу, так вообще привык прислушиваться как ни к кому другому. И поскольку он меня из театра уверенной рукой отправил, я и решил заниматься цирком.

– Но цирка же тогда как такового не было, насколько я понимаю?

– Все правильно. Было такое что-то очень промежуточное. Как он мне говорил, так и я вам сейчас скажу, только повежливее: Луначарского почитайте.

– Ну я читала, но мне интересно, как вы про это рассказываете.

– Ишь ты, какая хитрая! Ну давайте я сначала вам расскажу по науке. Вот глядите, какой расклад: искусство народное срочно нужно откуда-то доставать, так? Театр не годится. Балаган – куда народнее. Форма подходящая: идем шествием, допустим, на Первое мая, песни поем, все вперемежку, актеры, не актеры – чистая, как принято говорить, демократия и равенство. Потом – опять же Луначарский, вы почитайте, все написано! Я наизусть знал. Неорганизованные массы людей сливаются с организованными, поют хором, исполняют гимнастические маневры кто во что горазд, то есть это парад, но не военный. А вот какой? Это вопрос! Это интересный вопрос. Он вроде поначалу такой бессмысленный. А потом постепенно – и в этом тонкая работа – он насыщается смыслом. Воспевание нового мира, Первомай, я ж вам говорю. И очень постепенно, не сразу – крушение старых символов. Ритуальное сожжение. Как угодно.