Равельштейн — страница 11 из 40

Равельштейн подходит к нам с сырной тарелкой и предложением: «Не желаете ли вермонтского чеддера?..» Он берется за сырный нож и, нервно подергивая пальцами, принимается неумело пилить пятифунтовую голову суперострого «Кэбота».

Когда звонил его мобильный, он тут же удалялся в другую комнату – перекинуться словечком-другим с кем-то из Гонконга или с Гавайских островов. Очередной информант со сводкой новостей. Конечно, о разглашении государственных тайн речи не шло – да их Равельштейн и не желал знать. Ему нравилось видеть, как его ученики занимают важные посты, а его принципы и идеи находят подтверждение в реальной жизни. Он отходил на минутку, а потом возвращался и объявлял: «Колин Пауэлл и Бейкер посоветовали президенту не отправлять войска в Багдад. Завтра Буш сделает публичное заявление. Они не хотят никаких потерь. Отправили к черту на кулички такую огромную армию, продемонстрировали всем военную мощь и суперсовременную боевую технику, против которой человек бессилен, а теперь оставляют диктатора в покое и потихоньку смываются…»

Равельштейн ловил невероятный кайф, получая такого рода информацию. Как ребенок в стихотворении Лоуренса, сидевший «под огромным черным пиано аппассионато… в грохоте звенящих струн», пока его мать играла на рояле.

– Это были последние новости из Министерства обороны…

Почти все мы знали, что его главным информантом был Филип Горман. Папаша Гормана, сам ученый, страшно взбеленился, когда узнал, что его сын записался на лекции Равельштейна. Уважаемые профессора политической теории наговорили Горману-старшему всяких ужасов про Эйба: мол, тот соблазняет и растлевает своих студентов. «Патриарху доложили о пидорархе», шутил он.

Конечно, зашоренность Гормана-старшего не позволила ему отблагодарить Равельштейна за карьеру сына, так и не пошедшего в управленцы. «Теперь он – один из ближайших советников секретаря. У парня могучий ум и прекрасное политическое чутье, а этих менеджеров – как собак нерезаных».

Филип был одним из многочисленных учеников Равельштейна. Покидая стены его аудитории, они становились историками, преподавателями, журналистами, аналитиками, чиновниками, исследователями. За свою жизнь Эйб выпустил (обратил в свою секту) три или четыре поколения студентов. Они сходили по нему с ума. Они перенимали не только его взгляды и мысли, им необходимо было ходить как он, говорить как он – свободно, бурно, едко, блестяще. Самые молодые – те, что могли себе это позволить, – покупали костюмы от «Ланвен» и «Эрме», заказывали сорочки на Джермин-стрит в «Тернбулле и Ассере» («Киссере-ассере», как я их называл). Курили они также лихорадочно и нервно. Слушали ту же музыку. Равельштейн навсегда излечил их от любви к року и приучил к Моцарту, Россини, Альбинони и Фрескобальди («Слушать только на оригинальных инструментах!»). Распродав все альбомы «Битлз» и «Грейтфул дед», они теперь услаждали слух «Травиатой» с Марией Каллас в роли Виолетты.

– Вот увидишь, рано или поздно Горман станет министром – и стране это пойдет на пользу.

Равельштейн умудрился дать своим мальчикам прекрасное образование – в наши-то времена, названные Лео Штраусом «четвертой волной современности». Им можно было доверить секретную информацию, и естественно, они бы никогда не выдали государственную тайну своему учителю, который открыл им глаза на «большую политику». Было видно, как ответственность их меняет. Их лица становились решительней и взрослее. Они не зря соблюдали секретность: Равельштейн был жуткий сплетник, и они об этом знали. Но у него тоже имелись тайны, не подлежавшие разглашению – информация весьма личного и опасного характера, которую можно было доверить лишь единицам. Преподавание – как его видел Равельштейн – весьма тонкая и сложная штука. С одной стороны, нельзя разбрасываться фактами направо и налево. Но без фактов нет истинной жизни ума. Поэтому учитель вынужден принимать решения с ювелирной точностью. Два человека близко знали Эйба в Париже и три – по эту сторону Атлантического океана. Я был одним из них. Попросив меня написать «Житие Равельштейна», он дал мне право самому толковать его желания и решать, насколько его смерть дает мне свободу говорить о сокровенном. Кроме того, он понимал, что это сокровенное неизбежно будет рассмотрено через призму моего темперамента, чувств и воззрений. Впрочем, ему наверняка было все равно: к моменту выхода книги он бы давно лежал в могиле, а посмертная репутация не имела для него никакого значения.

Горман-младший, безусловно, тщательно фильтровал сведения, которыми делился с Равельштейном. Он рассказывал лишь то, что назавтра и так должно было появиться в пресс-релизах. Но он понимал, какое удовольствие доставляют Эйбу сводки последних новостей; из уважения и любви он всегда держал своего старого препода в курсе. Кроме того, Филип знал, какое количество исторической и политической информации тот постоянно держит в голове и ежеминутно обновляет. Все вплоть до Платона и Фукидида – а то и до Моисея. Великие образцы государственного мышления и политической прозорливости, включая Макиавелли, Септимия Севера и Каракаллу. Ему было жизненно необходимо вписать нынешние действия в Персидском заливе – проводимые ограниченными политиками вроде Буша и Бейкера – в большую картину мира, в политическую историю цивилизации. Что-то вроде этого имел в виду Равельштейн, когда говорил о Гормане, что тот понимает большую политику.

При любой возможности, по любому более-менее уважительному поводу Эйб срывался и летел в Париж. Но это не значит, что ему было плохо в Америке. Нет, он любил свой университет, где сам же учился у великого Даварра, и вообще был до мозга костей американцем.

Сам я вырос в городе, но семья Равельштейна до конца 30-х жила в Огайо. Отца его я не знал, однако Эйб описывал его как игрушечного тролля, брюзгливого коротышку и невротика – из тех никчемных тиранов, что орут на детей как ненормальные, всю жизнь разыгрывая бесконечную, безумную семейную драму.

Чтобы поступить в университет, надо было окончить старшие классы школы и сдать вступительные экзамены. Равельштейн поступил в пятнадцать – и наконец обрел свободу от ненавистного отца и столь же ненавистной сестры. Как я уже писал, свою мать он очень любил. Но в университете он распрощался со всеми Равельштейнами. «Там началась моя настоящая духовная жизнь, жизнь моего ума. Студенческое общежитие стало мне родным домом, и я обожал эти стены. Никогда не понимал Элиота с этим его “коченею в наемном доме”. Что, лучше откинуться в собственном?»

Однако же никому не завидуя (Равельштейну вообще была чужда зависть), он имел слабость к приятной обстановке и окружению. Он мечтал однажды поселиться в одном из фешенебельных многоквартирных домов, где жила исключительно университетская «белая кость». Проскитавшись двадцать лет по другим, менее престижным университетам, он вернулся в альма-матер в звании профессора и заполучил четырехкомнатную квартиру в самом престижном доме. Большинство окон выходили в темный двор, но дальше на запад простирался университетский городок с готическими шпилями из бедфордского известняка, лабораториями, общежитиями и административными зданиями. Эйб мог подолгу смотреть на башню часовни, похожую на обрезанную башню Бисмарка, и колокола, оглашавшие звоном всю университетскую округу. Став фигурой национального масштаба (и даже интернационального – одни японские роялти были, по его собственному выражению, «сумасшедшими»), Равельштейн переехал в одну из лучших квартир города. Окна выходили на все стороны света, и из них открывался прекрасный вид. Даже покойная мадам Глиф, некогда отчитавшая его за распитие содовой из бутылки, не могла похвастаться такими апартаментами.

Удивительно, но в жилище Равельштейна было что-то от монастыря. Входя в дом, вы оказывались под высокими сводчатыми потолками. Вестибюль был обит панелями красного дерева. Лифты походили на исповедальни. В каждую квартиру вел небольшой, мощенный плитняком коридорчик, а над дверями висели фонари в готическом духе. На лестничной площадке Равельштейна почти всегда стояла какая-нибудь старая мебель, дожидавшаяся грузчиков: комод, небольшой шкаф, подставка для зонтов, картина из Парижа, по поводу которой хозяина вдруг начали раздирать сомнения. По части живописи Равельштейн не мог состязаться с Глифами, которые еще в 20-х начали коллекционировать работы Матисса и Шагала. Зато по части кухонного оборудования он их обскакал. В компании, поставлявшей профессиональную технику для ресторанов, он купил кофе-машину. Ее установили прямо над раковиной, и от нее почти круглосуточно исходил пар и оглушительное шипение. Я отказывался пить этот кофе, потому что он был сварен на хлорированной воде. Из-за машины пользоваться раковиной было невозможно. Но Равельштейну и не нужны были раковины – только кофе имел значение.

Они с Никки спали на постельном белье «Пратези» под великолепными шкурами ангорских коз. Равельштейн прекрасно отдавал себе отчет, что эта роскошь – смехотворна. Обвинения в нелепости его ничуть не смущали. Ему недолго оставалось жить. Я склонен думать, что у него были гомеровские идеи по поводу своей безвременной кончины. Смерть в больничной палате спустя несколько пустых, лишенных смысла десятилетий ему не грозила – только не с его безудержным аппетитом к жизни.

Мы с Розамундой поселились на той же улице, в доме, отдаленно напоминающем укрепления линии Мажино. Квартира наша не могла похвастаться монастырской роскошью, но в ту пору я был рад любому убежищу. Меня выдворили на улицу (выселили из собственного загородного дома спустя двенадцать лет брака), и я считал, что мне очень повезло с новым жильем – бетонной коробкой в каких-то пятидесяти ярдах от готических кованых ворот Равельштейна, возле которых всегда дежурил превратник. У нас привратника не было.

Вот уже пятьдесят с лишним лет я ходил по этим исполосованным солнцем тротуарам, мимо домов, где жили мои друзья. Вот здесь, например, сейчас поселился японский теолог, а сорок лет назад жила некая мисс Аберкромби, художница, вышедшая замуж за приятного хипповатого воришку, который любил развлекать публику байками о хитрых ограблениях и взломах. Почти на каждой улице в этой округе когда-то жили мои приятели и друзья; окна их гостиных выходили на тротуары, а окна спален, где они умирали, – во дворы. Не самая жизнеутверждающая мысль.