В моем возрасте подобным мыслям лучше не предаваться. Хорошо, если живешь насыщенной и деятельной жизнью. Я-то в целом считаю себя деятельным человеком, но иногда и в моей жизни образуются дыры. В эти дыры обычно лезут мертвецы.
Равельштейн всегда уважал меня за эдакий простецки-серьезный подход к правде. Он говорил: «Ты себе не врешь, Чик. Ты можешь подолгу не видеть чего-то, но в конце концов покорно признаешь свои ошибки. Такое нечасто встретишь».
Я ни в коей мере не профессор, хотя столько лет вертелся в академических кругах, что многие университетские сотрудники давно считают меня коллегой. Однажды, вскоре после возвращения в эти места, я прогуливался по тротуару в солнечных пятнах – воздух был сухой, холодный, прозрачный и чистый – и встретил старого знакомца по фамилии Бэттл, англичанина и профессора. Он шагал по обледеневшим улицам в старом тонком пальто. То был высокий, крепкий, краснолицый здоровяк лет шестидесяти, с мясистым лицом, напоминающим красный болгарский перец. Волосы у него были густые и длинные, а сам он здорово смахивал на квакера с коробок овсяных хлопьев. Его жизненных сил хватило бы на двоих. Лишь по чуть приподнятым плечам и засунутым в карманы рукам – наружу торчали только большие пальцы – было ясно, что на улице мороз. Про Бэттла всегда говорили «свой человек» или «добрый малый», но это не мешало ему носить дорогую обувь.
Считалось, что он чудовищно эрудирован и образован (тут я вынужден верить людям на слово – удостовериться в его блестящем знании санскрита или арабского я не мог). При этом он совсем не походил на типичного оксфордского или кембриджского профессора, а образование он получил в каком-то «краснокирпичном» английском университете.
Рассказывая о профессоре Бэттле, ограничиться этим коротким описанием невозможно. Во Вторую мировую Бэттл был солдатом воздушно-десантных войск и летчиком. Однажды он лично переправлял де Голля через Средиземное море. Кроме того, в мирное время он роскошно играл в теннис и преподавал бальные танцы в Индокитае. Двигался он с потрясающей ловкостью и скоростью, быстро бегал и однажды поймал на улице вора. Профессор с такой силой ударил преступника под дых, что полицейским пришлось вызывать тому «скорую».
Бэттл, один из любимчиков Равельштейна, тоже питал к старому доброму Эйбу теплые чувства. Однако сказать, каким он его видел, было практически невозможно. Да и вообще все происходящее в этой могучей голове оставалось непостижимой тайной для окружающих. Мощный лоб Бэттла спускался к ощетинившемуся выступу надбровных дуг; строго перпендикулярно им шел прямой нос, а под носом тугими параллелями застыли ровные губы – лицо кельтского короля. Из него получился бы превосходный тяжелоатлет олимпийского уровня. То был очень сильный человек – но в чем заключалась его сила? Свои природные данные Бэттл не ценил и всегда стремился к тонкости и деликатности – его движения и поступки были едва уловимыми, сложными, смелыми, макиавеллиевскими. Например, он мог задаться такой целью: насолить заведующему кафедрой, хитростью вынудив ничего не подозревающего декана шепнуть пару слов ректору. Никто не догадывался о существовании подобных интриг, и уж тем более никто не пытался узнать, кто за ними стоит. Равельштейн рассказывал мне это, захлебываясь от смеха и перемежая речь бесконечными «э-э-э». «Он приходит обсуждать со мной личные, весьма э-э-э деликатные вопросы, но при этом молчит о своих подковерных играх».
Стоило чуть надавить, и Равельштейн тут же выкладывал все сокровенные тайны Бэттла – да и чьи угодно. Цитируя нашего общего покойного друга, он говорил: «Если это делаю я, это не сплетни, а урок социальной истории».
Он имел в виду, что личные идиосинкразии человека – всеобщее достояние, нечто доступное всем, как воздух и прочие предметы широкого потребления. Эйб не желал тратить время на психоаналитические спекуляции или анализ повседневной жизни людей. Он плевать хотел на «всю эту психологическую хрень» и предпочитал остроумие, даже откровенную жестокость традиционным благонамеренным дружеским объяснениям.
На холодной солнечной улице – мороз испещрил его лицо глубокими морщинами, – Бэттл спросил меня:
– Эйб нынче принимает гостей?
– Почему нет? Он всегда рад тебя видеть.
– Нет, я неправильно выразился… Он так любезен со мной и Мэри.
Мэри была пухлая, остроумная, улыбчивая женщина. Мы с Равельштейном очень ее любили.
– Раз он всегда вам рад, к чему эти вопросы?
– Ему вроде бы нездоровится…
– Да ему вообще всегда нездоровится. Эйб такой.
– Но сейчас он, кажется, совсем захворал?
Бэттл надеялся выпытать у меня подробности о состоянии Равельштейна. Конечно, я бы ничего ему не сказал, хотя и знал, как он любит Эйба – равняется на него. Со странными людьми я не откровенничаю. Каждый глоток морозного воздуха придавал физиономии Бэттла все более насыщенный оттенок красного, причем цвет этот равномерно заливал все лицо, стекая под плиссированные складки ворота. Шапки и шляпы он носил крайне редко – пышные черные волосы грели ему загривок. В тот день на Бэттле были туфли для танго. Я сочувственно относился к его странностям. В манерах Бэттла сочетались натянутая утонченность и прущая из-под нее непокорная брутальность.
Бэттлы держали Равельштейна в большом почете. Они ему сопереживали. И наверняка часто о нем разговаривали.
– Ну, он перенес несколько инфекций. Из особенно тяжелых – опоясывающий лишай.
– Herpes zoster, да-да, конечно. Поражает нервы. Ужасно больно и мучительно. Часто проникает в спинной и черепно-мозговой нерв. Я встречал такие случаи.
От его слов у меня перед глазами возникла картинка: Равельштейн лежит под пуховым одеялом. Потемневшие глаза ввалились, голова покоится на подушках. Посмотреть со стороны – человек отдыхает, но на самом деле ему вовсе не до отдыха.
– Значит, он поправился? – спросил Бэттл. – А потом разве не заболел чем-то еще?
Заболел. Новая инфекция называлась синдром Гийена – Барре, как нам сказали неврологи – когда наконец разобрались, что к чему. В то время таких диагнозов еще не ставили. Эйб только что прилетел из Парижа, где мэр устраивал званый ужин в его честь. Смокинг, галстук, торжественные речи – от такого мероприятия изголодавшийся по признанию Равельштейн не мог отказаться. В Париже, где он хотел провести отпускной год, Эйб снял квартиру на улице посольств и официальных резиденций, неподалеку от Елисейского дворца. Там всегда дежурила полиция, и каждое возвращение домой представляло определенные трудности: у Эйба никак не доходили руки посетить муниципалитет и оформить carte de séjour, вид на жительство. Поэтому, когда по ночам его останавливали с просьбой предъявить документы, начинались проблемы. Эйб отсылал полицию к маркизу Такому-то, хозяину его апартаментов. Да, об этих уличных инцидентах стоит сказать еще кое-что. В Париже даже неприятные разговоры с полицейскими происходят на высшем уровне. По сравнению с его истинными бедами ночная болтовня с корсиканцами была для Эйба скорее развлечением (он считал, что все flics – французские копы – поголовно родом с Корсики, и, как бы гладко они ни брились, их щеки и подбородки всегда остаются колючими).
В общем, Равельштейн быстренько слетал на званый ужин и тут же свалился с тяжелой хворью (открытой, между прочим, французом). Его положили в больницу, в реанимацию, стали давать кислород. Посетителей в палату пускали только по двое. Равельштейн почти не говорил, но иногда в его взгляде мелькало узнавание. Глаза на этой огромной лысой дозорной вышке были серьезными и сосредоточенными. Руки, и без того никогда не отличавшиеся силой, исхудали и остались без мышц. В начале болезни они его не слушались. Однако он умудрился мне сообщить, что хочет курить.
– Нет, только не с кислородной маской. Ты поднимешь на воздух все заведение.
Почему-то я всегда оказывался в роли вразумителя, пытающегося внушить хоть какое-то подобие здравого смысла людям, заносчиво пренебрегающим элементарными соображениями безопасности. Окружающие ставили меня в подобное положение или в глубине души я таким и был? Сам я себя считал (в минуты гиперсамоедства) эдаким porte parole [11] мещанства. Равельштейн знал об этом моем изъяне.
Тут мы с Никки были чем-то похожи. Только Никки не стеснялся в выражениях и критике. Когда Равельштейн купил у одного сухумца дорогущий ковер, Никки заорал: «Ты отдал десять штук за прорехи?! По-твоему, дырки доказывают, что это – подлинный антиквариат? Тебе наплели, что в эту тряпку заворачивали голую Клеопатру?! Нет, все же прав Чик: ты из тех людей, что готовы разбрасывать деньги из окна скорого поезда. Ты будто стоишь на смотровой площадке “Двадцатого века” и швыряешь на ветер стодолларовые купюры».
Никки сразу известили, что Равельштейн опять слег. Он по-прежнему учился в женевской школе метрдотелей и сообщил нам, что возвращается немедленно. Его любовь к Эйбу не обсуждалась. Никки был крайне прямолинейным человеком – прямолинейным от природы, красивым, гладкокожим, черноволосым, изящным азиатом с юношеской внешностью. У него были весьма экзотические представления о своей персоне. Я вовсе не говорю, что он важничал или кривлялся. Нет, Никки вел себя абсолютно естественно, но был – так я тогда думал – слегка избалован. Конечно, и тут я ошибался. Да, его воспитали как принца. Еще до того, как книга Равельштейна начала продаваться миллионными тиражами, Никки одевался лучше принца Уэльского. Он был умнее и проницательнее многих молодых людей своего возраста, получивших куда более серьезное образование. Что еще важнее, этот протеже Равельштейна смело отстаивал свое право на то, чтобы быть именно тем, кем кажется.
Позерство тут ни при чем, часто говорил Равельштейн. В Никки не было ничего декоративного, наносного, театрального. «Он не ищет неприятностей, но имей в виду, он всегда готов к драке. И его представления о самом себе таковы, что… он будет драться. Мне часто приходится его унимать».