Иногда Равельштейн тихо сообщал мне, что между ними с Никки нет никакого интима. «Мы скорее как отец и сын», – добавлял он.
В плане секса мне иногда казалось, что Равельштейн считает меня дремучим и отсталым человеком, анахронизмом. Я был его близким другом, но при этом вырос в традиционной европейско-еврейской семье, где гомосексуалисты назывались словами двухтысячелетней давности. От далеких еврейских предков нам достался термин tum-tum времен Вавилонского пленения. Иногда мои родственники пользовались словечком andryegenes, явно александрийского, эллинистического происхождения – два пола, слитых в единое темное и порочное целое. Смесь архаизма и современности особенно нравилась Равельштейну, которому было мало одних только наших дней – его то и дело бросало в разные века.
Из реанимации он вышел неходячим, но очень быстро заново научился управлять руками. Руки были ему жизненно необходимы – чтобы курить. Как только Равельштейна перевели в обычную больничную палату, он отправил Розамунду за пачкой «Мальборо». Она была его студенткой, и он научил ее всему, что должен был знать его студент – всем основам и постулатам своей эзотерической системы. Безусловно, она понимала, что Равельштейн только-только начал дышать самостоятельно и курение ему категорически запрещено.
– Только не говори, что сейчас не лучшее время для курения. Не курить все равно хуже, – сказал он Рози, когда та замешкалась.
Безусловно, она его поняла, не зря же посещала все его лекции.
– В общем, я спустилась к автомату и купила ему шесть пачек, – рассказывала она потом мне.
– Если б не ты, так другие бы купили. Будто ему послать некого…
– Вот-вот.
В больнице Равельштейна постоянно навещали студенты – кружок избранных. Они приходили, уходили, собирались в вестибюле и болтали. На второй день после переезда в обычную палату Эйб вновь сел за телефон и принялся звонить своим парижским друзьям, объясняя, почему не может вернуться и почему вынужден отказаться от снятой квартиры. Чтобы вытрясти из аристократических хозяев dépôt de garanti – десять тысяч долларов – требовалось проявить нешуточные дипломатические способности. Неизвестно было, отдадут они деньги или нет. Впрочем, Равельштейн их понимал: то были самые красивые и самые выдающиеся апартаменты из всех, где ему только приходилось жить.
Эйб не рассчитывал получить депозит, хотя и имел множество связей во французских академических кругах. Да и вообще во Франции – и в Италии. Он отдавал себе отчет, что законного способа вернуть деньги не существует. «Особенно в моем случае, ведь жилец – еврей, а в генеалогическом древе хозяина присутствует Гобино. Эти Гобино были известными антисемитами. К тому же я не просто еврей, я еще и американец – гремучая смесь, несущая хаос и разрушение цивилизации. Конечно, они не могут запретить евреям жить на их улице, но по крайней мере мы должны за это платить».
В минуты полузабытья, ослабленный недугом, едва поднимая веки, Равельштейн говорил неразборчиво, но с выражением, по которому я и угадывал смысл. Несколько дней подряд его речь была похожа на этот прищуренный взгляд, и он все силился донести до меня нечто важное. Наконец я понял что: он до сих пор не оставлял попыток купить и переправить в Чикаго новый «БМВ».
– Из Германии?
Видимо, да, хотя про пересылку Равельштейн ничего не сказал. У меня сложилось впечатление, что автомобиль уже находится на борту грузового судна где-то посреди Атлантики. А может, его благополучно выгрузили и теперь везут в Чикаго.
– Это для Никки, – сказал Равельштейн. – Он хочет быть хозяином чего-то необыкновенного, причем единоличным хозяином. Ты ведь понимаешь, да, Чик? Кроме того, ему, возможно, придется уйти из школы метрдотелей.
Я прекрасно понимал, что вопрос Равельштейна – риторический. Во-первых, если человек одевается как Никки – в «Версаче» и «Гуччи», – он едва ли станет пользоваться общественным транспортом. Однако, удовлетворив этим наблюдением свою потребность в занудстве, я перешел к делу. А дело было в том, что Равельштейн едва дышал, что он все еще был на «жизнеобеспечении», как это называли врачи, что нижняя часть его тела по-прежнему была парализована, ноги не слушались, и даже если бы этот паралич прошел, ему все равно пришлось бы иметь дело с другими инфекциями.
– Так, а теперь скажи-ка мне, Чик, как я выгляжу?
– Ты про лицо?
– Лицо, голова… У тебя особенный взгляд на вещи. Говори как есть.
– Твоя голова похожа на спелую дыню, которую уложили на подушку.
Он рассмеялся. Его прищуренные глаза засверкали; он получал странное удовольствие от подобных проявлений моих мыслительных процессов. Ему казалось, что такие комментарии с моей стороны – признак высокого дарования. Про машину же он сказал:
– Агентство пыталось продать мне авто винного цвета. Я предпочитаю «каштан». Вон там лежит таблица цветов…
Он показал пальцем на тумбочку, и я передал ему толстую брошюру: на каждом листе множество эмалированных полосок. Внимательно изучив образцы, я сказал, что винный цвет не годится.
– В плане вкуса тебе можно доверять, – заметил Равельштейн. – Никки, кстати, тоже так считает.
– Очень мило с его стороны, но я не думал, что он обращает внимание на такие вещи.
– Может, ты одеваешься и не по последней моде, но в тебе были задатки денди, Чик, – в былые времена. Помню твоего чикагского портного, который пошил для меня костюм.
– Ты же его ни разу не надел!
– Почему, я носил его дома.
– А потом он бесследно исчез.
– Мы с Никки чуть животики не надорвали, когда увидели этот крой. Идеальный костюм для Лас-Вегаса или для ежегодного собрания демократов в «Бисмарк отеле». Только не обижайся, Чик.
– Я и не обижаюсь. Я вообще не придаю костюмам большого значения.
– Никки всегда говорит, что у тебя прекрасный вкус на рубашки и галстуки. «Киссер-Ассер», разумеется.
– Точно-точно.
– Ага! – Равельштейн прикрыл глаза.
– Не хочу тебя утомлять.
– Нет-нет, – с закрытыми глазами ответил Эйб. – Я с удовольствием послушаю, как ты зубоскалишь. От тебя больше толку, чем от дюжины капельниц.
Это было верно, и он мог на меня положиться. Я почти всегда дежурил у окна его палаты. Ad sum, как мы отвечали в школе на перекличке, или ab est – хором произносил класс, если кто-то отсутствовал.
Город раскинулся под окном бесконечными милями осенней наготы: твердая промерзшая земля, ветвящиеся бульвары, многоквартирные дома, навевающие мысли о пейзажах Цветной пустыни, бледнеющая зелень парков. Зона умеренного климата и характерная для нее смена времен года. Близилась зима.
Когда вновь зазвонил телефон, я сам снял трубку – не хотел, чтобы Равельштейна тревожили. На проводе была менеджер из «БМВ», и он решил с ней поговорить.
– Давайте еще раз пройдемся по списку. Точно будет механика? Коробка-автомат нам не пойдет…
За все про все Равельштейн собирался отдать восемьдесят тысяч долларов.
– Подушка безопасности предусмотрена и для водителя, и для пассажира?..
– …Уточним цвет салона и кожаной обивки… В CD-чейнджер должно помещаться минимум шесть дисков. Восемь! Десять!..
– …Надеюсь, машина открывается и закрывается с брелка? Не хватало только возиться с ключами. Нет, я не могу выдать вам удостоверенный чек, я лежу в больнице. Плевать я хотел на политику компании. Доставить автомобиль надо не позже четверга. Никки – мистер Тэй Лин – прилетает из Женевы в среду вечером. Поэтому всю бумажную волокиту следует закончить как можно скорей. Нет, я же сказал: лежу в больнице. Э-э… я вас могу заверить только в одном: это не больница для душевнобольных. У вас есть номер моего счета в «Меррил Линч». Что? А вы быстро проверили мою кредитоспособность, мисс Сорабх – или «х» на конце не читается?..
Подобным образом он ежедневно консультировался с дюжиной специалистов.
– Никки такой педант. Впрочем, он заслуживает всего самого лучшего. Я хочу, чтобы он был доволен на сто процентов – кузовом, мотором, электроникой. Чтобы стабилизаторы откалиброваны и все такое. Раньше был «Гармоничный кузнец», теперь молодежи подавай гармоничную технику. В этой новой машине оперу слушать никто не будет. Только китайский джаз и все в этом духе.
Никки действительно был очень требователен, это чувствовалось даже по манере его общения с людьми. Наверняка требовательность распространялась и на вещи.
– Я не хочу, чтобы он подумал, будто «БМВ» воспользовались моей болезнью и ободрали меня, как липку. Угадать бы его реакцию! Он невероятно привередлив – конечно, на свой тихий манер, – сказал Равельштейн. – Это естественно. Недавно он сказал, что ждет от меня знака внимания – эдакого щедрого жеста. Все-таки состояние не только мое – оно наше.
Я не стал выпытывать у Эйба подробности. Поскольку мы с ним были близкие друзья, я имел право на собственное понимание роли и места Никки в его жизни. Я надеялся, что моей наблюдательности пока хватало, чтобы понимать верно. Однако Равельштейн нередко заставлял меня усомниться в своих способностях.
Я сказал:
– Тебе столько бумаг высылают – месяц уйдет на одно лишь чтение.
– Да ладно, это не Ветхий Завет перечитать, – с улыбкой ответил Равельштейн.
– Вы с Никки в надежных руках, немцам можно доверять. Интересно, во время войны на заводах «БМВ» тоже использовали подневольный труд?
Поскольку на руках Эйба практически не осталось мышц, его кисти выглядели неестественно большими, когда он стал прикуривать очередную сигарету. Вдруг он поспешно бросил ее в пепельницу: в палату кто-то вошел.
Это был доктор Шлей, кардиолог Равельштейна. И мой тоже. Невысокий и худощавый, доктор Шлей при этом не производил впечатления хиляги. Он был очень суров и пользовался авторитетом в больнице, как-никак, главный кардиолог. Говорил он мало – в этом просто не было необходимости.
– Вы хоть понимаете, мистер Равельштейн, что недавно лежали в реанимации? Всего несколько часов назад вы не могли даже дышать – и вот уже травите ослабленные легкие табачным дымом. Это в высшей степени несерьезно, – сказал Шлей, холодно косясь на меня: я не должен был разрешать Эйбу курить.