Равельштейн — страница 18 из 40

л меня Равельштейн.

Эйб приехал в Нью-Гэмпшир прямиком из Ганновера – от аэропорта он, рискуя жизнью, добирался во взятом напрокат авто. С координацией у него всегда были проблемы, поэтому с машинами Равельштейн не дружил. В автомобили он обычно садился только пассажиром, да и то нервничал. Сельская местность его тоже не манила.

Повторяя мнение Сократа из диалога «Федр», он говорил, что деревья, конечно, очень красивы, но научить ничему не могут, и настоящая беседа возможна только в городе, между людьми. А поговорить Равельштейн любил – разглагольствовать, откинув голову, думать, наставлять, изучать, спорить, отмечать ошибки, воспевать оды первоосновам, мешая греческий с подстрочным переводом и жутко запинаясь, хохоча и расцвечивая свои переложения анекдотами про евреев.

Выезжая за город, он никогда не отправлялся на прогулку по полям. Он осматривал леса и луга со стороны, однако сверх этого никакого отношения к ним иметь не хотел. Причем почему-то всегда уважал Руссо, большого любителя лесов и лугов. Руссо занимался ботаникой, а Равельштейну растения были глубоко безразличны. Он мог съесть салат, но не видел никакого смысла о нем размышлять.

Он приехал, чтобы навестить меня, и своим визитом снизошел до моей непостижимой любви к природе и уединению. Чего ради я хороню себя заживо в этом захолустье? Смело можно предположить, что он изучил мои мотивы с куда большего количества позиций, нежели я смог бы вообразить за целую вечность. Возможно, ему также было интересно взглянуть на Велу (с Розамундой мы еще не были знакомы), и он до сих пор пытался понять, почему я связался с такой женщиной. Вот это действительно хороший вопрос. Равельштейн обладал блестящим умом, упорным, трудолюбивым, в то время как я бывал умен лишь иногда, урывками. То, что он обдумывал и продумывал, имело под собой фундамент из проверенных принципов. Как бы получше выразиться?.. Если сравнить нас с птицами, он был орел, а я – что-то вроде мухоловки.

Однако Равельштейн знал, что я понимаю его принципы и мне даже не нужно их объяснять. Если он когда-то и заблуждался на мой счет, так только в одном: что я подлежу исправлению. А ведь он был учитель, понимаете, его призвание было учить. Наш народ дал миру множество учителей. Евреи испокон веков учили, учили и учили. Без преподавания еврейство невозможно в принципе. Равельштейн был учеником или, если хотите, последователем Даварра. Вероятно, вы ничего не слышали об этом грозном философе. Его почитатели считают, что он – действительно философ, в классическом понимании этого слова. Не мне судить. Философия – это тяжелый труд. Мои собственные интересы лежат в совсем другой стороне. Ограниченные умственные способности позволяют мне лишь относиться к Даварру с уважением. Равельштейн столько о нем говорил, что в конечном счете мне пришлось прочесть несколько его книг. Я должен был это сделать, чтобы глубже понять Эйба. Несколько раз я сталкивался с Даварром на улице, и мне не верилось, что этот хрупкий, словно поделенный на три человек в безобидных очках, прикрывающих весьма обидные мысли, был тем самым демоническим еретиком, которого ненавидели многие американские и даже зарубежные ученые. Равельштейна тоже ненавидели, как одного из представителей Даварра. Но он ничего не имел против всеобщей ненависти. Уж чем-чем, а малодушием Равельштейн никогда не страдал. И профессура как класс его не слишком волновала. Они не внесли сколько-нибудь ощутимого вклада в наш невыносимый век, который сейчас подходит к концу. Так я тогда думал.

Приятно вспоминать ту неделю, что Равельштейн пробыл у нас в гостях. За узкими длинными окнами тихая Новая Англия: солнце, зелень, клумбы с красно-оранжевыми маками и красно-белыми пионами.

Равельштейн дрожащими пальцами развел пластинки жалюзи, выглянул наружу, увидел цветочные бутоны – тогда как раз собирались цвести азалии, – и нашел картину весьма приятной. Однако природные драмы были для него слишком скучны. Вот человеческие – совсем другое дело.

Он спросил:

– У тебя жена всегда такая?

– Какая?

– «Какая», он спрашивает! Четырнадцать часов в сутки Вела, прямая как штык, просиживает над своими книгами и бумагами.

– Я тебя понял. Да. Она всегда занята физикой.

– Она ведь почти не двигается! Даже не дышит! Я ни разу не видел, чтобы она дышала. Как она до сих пор не задохнулась?

– Она готовит доклад. Ей скоро выступать на конференции, посвященной какому-то там исследованию.

– Наверное, она дышит урывками. Пока никто не видит. Я за ней наблюдал, знаешь ли. И ни разу не видел, чтобы она вдохнула. Разве что тайком.

Конечно, он преувеличивал. Хотя на его стороне были и некоторые факты. Более того, он и меня склонил к такой манере говорить о собственной жене. Я даже не успел задуматься, прав он или нет, просто сразу же перенял его взгляды. Равельштейн считал, что я не обязан мириться с поведением Велы. Когда мы приезжали в Нью-Гэмпшир, она запиралась в своей комнате. В доме поселялись два одиноких существа. Так выглядели наши летние дни в Нью-Гэмпшире: под одним солнцем, на одной планете жили два отдельных, одиноких человека. В молчании Вела бывала особенно прекрасна. Когда она молчала, казалось, она молится, совершает священнослужение своей красоте. Возможно, Равельштейн все это понимал.

Он приехал к нам ненадолго и практически сразу увидел, во что я ввязался. Сельские красоты его не трогали, но ради меня он поставил свою жизнь в режим ожидания. Равельштейн не любил надолго покидать городской командный пост. Ему становилось физически нехорошо в разлуке со своими информантами из Вашингтона и Парижа – со студентами, любовно взращенными учениками, единомышленниками, группой посвященных, кругом избранных – называйте как хотите.

– Так вот как ты проводишь лето? – спросил Равельштейн.

При любой возможности он ехал в Париж – на неделю, а лучше на месяц. Париж, конечно, был уже не тот, что прежде, он и сам это признавал. Однако нередко цитировал Бальзака, считавшего, что ни одно событие нельзя назвать событием, пока его не оценили и не утвердили в Париже. Тем не менее времена уже были не те. Царицы и короли давно не завозили из Парижа поэтов и философов. Когда иностранцы – тот же Равельштейн – читали французской аудитории лекции о Руссо, зал пустовал. В принципе, нельзя сказать, что гении во Франции стали не в чести. Однако Эйб Равельштейн не уважал французских интеллектуалов. Нет, дело не в дурацком антиамериканизме – на него Эйбу было плевать. Он не искал любви и обожания парижан. В целом он больше ценил их безнравственность, нежели цивилизованность.

Именно в Париже (это важное отступление) между Велой и Эйбом случилась первая размолвка. Он был уже там, когда мы с женой прилетели получать некую премию, присуждаемую зарубежным писателям, и остановились в гостинице «Пон-Рояль». Я не видел Равельштейна несколько месяцев, и он, взбудораженный и веселый, окликнул нас из прихожей, после чего тут же влетел в спальню. Он хотел обнять меня – или Велу, кто первый попадется под руку, – но та оказалась в одном нижнем белье. Резко развернувшись, она убежала в ванную и захлопнула за собой дверь. Мы с Эйбом почти не обратили на нее внимания, так были рады встрече, и уж тем более не задумались о его бесцеремонном поведении. Разве можно вламываться в чужой номер? Надо было хотя бы постучать! В конце концов, это же ее спальня, напомнила мне потом жена.

Мне следовало догадаться – по тому, с каким разгневанным лицом она скрылась в ванной, – что Равельштейн совершил возмутительный поступок. Но я не желал принимать во внимание ее доводы о благовоспитанности. Позже она заявила, что никогда не простит его за случившееся. Почему он вломился без всякого предупреждения, когда она была не одета?

– Ну, такой он человек, необузданный, – сказал я. – Именно за импульсивность его многие и любят…

Это не смягчило Велу. Каждое мое слово в защиту Равельштейна мгновенно превращалось в бумеранг и летело мне в лоб.

– Я приехала в Париж не для того, чтобы встречаться с твоими дружками. И уж тем более не для того, чтобы разгуливать перед ними полуголой.

– Да ты на пляже еще не так оголяешься. Когда надеваешь свой так называемый «купальный костюм».

– Это совсем другой контекст, и у человека есть время подготовиться. А вообще – что за снисходительный тон? Разговариваешь со мной как с дурой! Не забывай, пожалуйста, что я в своей области добилась не меньшего, чем ты – в своей.

– Разумеется. И даже большего, – ответил я.

Я привык, что ко мне относятся снисходительно все кому не лень: бизнесмены, адвокаты, инженеры, вашингтонские «шишки», разнообразные ученые. Даже их секретари, получающие представление о мире из телевизора, при виде меня прячут улыбки и шушукаются: мол, какой-то кретин явился.

Словом, я позволил Веле занять эту позицию. Равельштейн потом говорил, что я напрасно забыл о гордости, нельзя так лицемерить и выставлять себя безропотным тихоней. Но вся эта критика не могла поколебать моих взглядов. Я хорошо понимал действительность и прекрасно знал о своих недостатках. Я всегда помнил о приближении Смерти, которая может в любой момент нарисоваться на горизонте.

Однако следовало ожидать, что Вела сделает из мухи слона и еще припомнит мне «выходку» Равельштейна. Она давно хотела поссориться со мной из-за Эйба, и случай в гостинице предоставил ей такую возможность.

– Я больше не желаю его видеть, – заявила она. – Также хочу напомнить, что ты обещал свозить меня в Шартр.

– Обещал и свожу. Точнее, мы вместе туда поедем.

– И давай пригласим Грилеску с женой. Они наши давние друзья. Профессор Грилеску с удовольствием съездит с нами в Шартр. А вот Нанетт не поедет – она уже давно не выбирается из дому. Не любит появляться на людях при свете дня.

Это я и сам заметил. Мадам Грилеску в свое время была светской львицей, одной из тех jeunes filles en fleur, «девушек в цвету», о которых вы читали в незапамятные времена. Сам Грилеску был видный ученый, не сказать чтобы последователь Юнга, но и