Равельштейн — страница 23 из 40

Разумеется, я не мог ему отказать. Он совершенно точно не хотел, чтобы я писал о его идеях. Он прекрасно изложил их сам, читатель может ознакомиться с ними в его книгах. Я же должен описать личность, но сделать это без упоминаний собственной персоны я не могу, поэтому придется вам терпеть мое присутствие на полях.

Смерть была уже близко и посылала впереди себя привычных гонцов, напоминая мне, что, готовясь к кончине друга, я не должен забывать о собственном возрасте: все-таки я был на несколько лет старше Равельштейна. У человека моих лет минимум треть мыслей должна быть о смерти. Но я совсем недавно женился на Розамунде, Равельштейновой студентке. А сам Равельштейн был как нельзя более парадоксальным персонажем, и дружба с ним, помимо прочего, заставила меня забыть о странности моего положения – что я в семьдесят с гаком лет женился на молодой женщине. «Это кажется странным только со стороны, – говорил Равельштейн. – Она в тебя влюбилась, и уже ничто не могло ее остановить».

Выбрав – или подбив – меня писать эти мемуары, он вынудил меня задуматься и о его возможной смерти от опоясывающего лишая, синдрома Гийена – Барре и т. д., и о своей собственной смерти, и о многих других смертях, грозящих целому поколению стариков – нашему поколению.

Однажды мы с Равельштейном сидели в его роскошной, богато обставленной спальне и разговаривали. Портьера на восточном окне была отодвинута в сторону, и перед нами расстилались голубые просторы безбрежного Озера.

– О чем ты думаешь, когда смотришь в ту сторону? – спросил Равельштейн.

– Вспоминаю старого доброго – или злого – Рахмиэля Когона, – ответил я.

– Да, на тебя он произвел изрядное впечатление. Не то что на меня.

Возможно. Почему-то всякий раз, глядя в этом направлении – на восток, – я представлял себе высокий многоквартирный дом Когона. Чтобы найти его квартиру, можно было отсчитать десять этажей снизу, а можно – сверху, но все равно оставались сомнения, что ты смотришь именно на его окна. Рахмиэль фигурировал в моей жизни примерно с тех пор, как мне перевалило за сорок, в жизни Равельштейна он появился после пятидесяти. Он был из тех людей, которых смерть забирает мало-помалу. Всякий раз ему отказывал какой-нибудь новый орган, он перенес уже несколько серьезных операций. В прошлом году, к примеру, ему удалили простату – Рахмиэль сказал, что от нее все равно не было никакого проку. Сам я не причислял себя к категории людей, которым грозит смерть, потому что полюбил молодую женщину и женился на ней. Я оказался не готов иметь дело с умирающим населением. Рахмиэль был высокообразованный человек, но что с того? По углам его квартиры громоздились стопки книг. Каждое утро он садился за стол и писал зелеными чернилами.

Рахмиэль никогда не был крупным, пышущим здоровьем человеком, однако в физическом смысле он все же привлекал внимание: компактный и крепкий, нахрапистый, деспотичный, одержимый, категоричный. У него сложились четкие нерушимые представления практически обо всем на свете, и, вероятно, это было признаком близкого конца. Я чувствовал, что подвожу итог его жизни, пишу некролог. Вероятно, я пытался заменить Равельштейна Рахмиэлем, чтобы не думать о смерти первого. Лучше уж думать о смерти последнего. Пока Равельштейн лежал с закрытыми глазами на подушках, погрузившись в думы о чем-то своем, я набросал небольшой очерк о жизни и трудах Рахмиэля.

Когда-то давно Рахмиэль был рыжеволосым, затем рыжина сменилась сединой, и красноватым осталось только лицо. Средневековые физиологи назвали бы его сангвиническим типом, хотя, скорее, он был холерик. Лицо полицейского и быстрые, стремительные движения – он как будто всегда спешил на обыск или арест. Говорил Рахмиэль так, словно вел допрос: четко, полными предложениями, быстро и крайне нетерпеливо. Узнав его лучше, вы замечали, что в нем сжились две ярко выраженные заморские стихии – немецкая и британская. От немцев он взял веймарскую суровость. Вероятно, я знаю Веймар только в его кабачной версии. Послевоенная Европа 20-х годов была в восторге от суровых деспотичных личностей. Суровей всех, конечно, был Ленин, направо и налево раздававший приказы о расстрелах и повешениях. Позже, в тридцатых, у него появился соперник – Гитлер; придя к власти, он тут же приказал расстрелять капитана Рёма и других коллег-нацистов. Мы с Рахмиэлем нередко беседовали о таких вещах.

Сколько страшных фактов, недоступных современникам только потому, что они слишком страшны! Мы не в силах их признать, наши души слишком слабы. И все же нельзя позволять себе такую слабость. Человек вроде Рахмиэля не мог не понимать, что зло – универсально. Он считал, что в каждом есть порочная сторона. Кровожадные порывы свойственны всякому человеку зрелых лет.

Итак, в нем была немецкая сторона. И была британская. Рахмиэль, чье имя переводится как «Спаси меня, Господи» или «Пожалей меня, Бог», брал пример с английских профессоров и со временем сам стал одним из них. В войну он оказался в Англии. В Лондоне, где он собирал и расшифровывал разведданные, попал под обстрел. Затем преподавал в Лондонской школе экономики. Позже работал в Оксфорде и жил то в Англии, то в США. Рахмиэль написал много научных трудов. Писал он ежедневно, обильно, без перерывов и промедлений. И всегда – зелеными чернилами. Главной темой его трудов были «интеллектуалы», по стилю же его можно назвать джонсонианцем. Иногда он напоминал Эдмунда Берка, но чаще в его писанине безошибочно угадывался тон Сэмюэла Джонсона. Я лично ничего дурного в этом не вижу. Основная трудность, связанная с современной свободой – или современной смесью свободы и изоляции, – заключается в том, чтобы достойно загримироваться. Пугает лишь то, что после наложения грима вы рискуете вконец потерять человеческий облик. Искусство маскировки в наши дни столь развито, что совсем нетрудно принять негодяев за порядочных людей. Но даже гений Рахмиэль был не в состоянии скрыть свою буйную – или, если хотите, злобную – натуру. Его представления о порядочности уходили корнями в романы Диккенса, однако быстрые движения его глаз – я позаимствовал термин у врачей-сомнологов – выдавали лютость характера. Он был похож на раздражительного и крайне неуравновешенного члена английского фешенебельного клуба, с красным, прямо-таки багровым лицом. В Америке, где такой типаж практически не встречается, его идиосинкразии неизбежно вызывали массу недопониманий и недоразумений. Люди видели коренастого, пузатенького, но могучего коротышку в очень старом твидовом костюме. Скверно одеваться – прерогатива английской профессуры, традиция, берущая начало еще в Средневековье. В Оксфорде и Кембридже до сих пор можно увидеть прорехи на профессорских пиджаках, заклеенные куском скотча. От одежды Рахмиэля Когона шел ощутимый кисловатый душок. Он был похож на самодура, самодурство запеклось на его лице твердой коркой. Замаскировать ее не могли ни внешняя кротость, ни христианское долготерпение, ни учтивость. По улицам Рахмиэль ходил в шляпе и с тяжелой тростью – «для битья крестьян», шутил он. И это в самом деле была шутка, потому что учтивость стала его коньком. Своей учтивостью он открыл новую жилу, которую бросились разрабатывать все университетские преподаватели и профессора.

Рахмиэля можно было назвать кем угодно, только не простаком. Я искренне верю, что в каком-нибудь потайном уголке своего разума он возделывал грядки с добрыми светлыми чувствами. Он пытался – особенно завоевывая нового друга – сойти за порядочного человека. Его ученость подкупала. Стоило вам попасть в его дом, как вы мгновенно проникались к нему глубоким почтением. В его книжных шкафах стояли полные собрания сочинений Макса Вебера, все гампловичи и ратценхоферы, избранные произведения Генри Джеймса, Диккенса, гиббоновская история Рима и юмовская – Великобритании, энциклопедии по религии и труды по социологии. Помню, как я отзывался об этих объемистых томах: «Удобно подпирать окно, если шнур порвется». И еще зеленые чернила – никакие другие цвета Рахмиэль не признавал. Это был его фирменный знак.

Дойдя до этого места, Равельштейн захохотал.

– Вот! Вот! И со мной, пожалуйста, поступи точно так же. Покажи меня таким, каким видишь, без прикрас, смягчителей и подсластителей.

Прочитав мой беглый очерк о Когоне, Равельштейн отметил, что я не раскрыл тему секса – большое упущение, считал он.

– Когон ведь любил мужчин.

Я попросил привести хоть одно доказательство, и Равельштейн сказал, что один его выпускник клялся родной мамой: как-то раз они с Когоном крепко выпили, и тот пытался его поцеловать. Когон лез к кому-то с поцелуями? В голове не укладывалось. Тем более я не мог представить, чтобы Рахмиэль домогался человека против его воли.

– Значит, ты клюнул на его удочку, – сказал Равельштейн.

Сколько ни пытался, я так и не сумел вообразить эту картину: Рахмиэль лезет с поцелуями к кому бы то ни было. Даже к собственной старенькой маме. Он орал на нее как ненормальный, а потом говорил: «Оглохла совсем». Вот только она была отнюдь не глуха, его растерянная матушка.


После больницы Равельштейн чувствовал себя вполне сносно. Да, одолеть инфекцию он уже не мог, зато часто говорил: «Умирать я не тороплюсь». В свои лучшие дни он – по его собственному выражению – парил, как ястреб. «А теперь только хлопаю крыльями, что твои индюшки в Нью-Гэмпшире».

Он неплохо держался на ногах, хотя часто терял равновесие.

Он сам одевался, ел, брился, чистил зубы (у него была вставная верхняя челюсть), завязывал шнурки и управлялся с плюющейся паром кофе-машиной – та была слишком велика для эмалированной кухонной раковины и стояла прямо на ней. Руки у него дрожали, когда надо было выполнить какую-нибудь сложную операцию – например, вдеть шнурок. Однажды я помог ему надеть подбитую мехом дубленку, и он едва не сложился пополам под ее весом. Сбросить часы он тоже не мог – это делал я или Никки.

Однако Равельштейн по-прежнему закатывал вечеринки, когда по телевизору шла трансляция игры его любимых «Буллз». И время от времени водил своих любимчиков ужинать в «Акрополь» на Холстед-стрит. Тамошние официанты могуче жали ему руку и кричали: «Ох ты, ну надо же, Профессор!» Они заставляли его пить оливков