Розамунда сказала:
– Наверное, Грилеску действительно радовался, что тебя видят в его компании. Но ты ведь так и устроен, Чик: твоя наблюдательность, внимание к мелочам не позволяют тебе разглядеть главного.
– Вот-вот, так и Равельштейн говорил. Мною пользуются, а мне хоть бы хны.
– Ты хотел сделать приятно жене. Хотел, чтобы она была о тебе хорошего мнения. А Равельштейн, должно быть, считал, что ты выбираешь легкий путь и сознательно позволяешь водить себя вокруг пальца.
– Я думал, что все это – какой-то нелепый франко-балканский театр. Почему-то я не мог принимать всерьез балканских фашистов. Когда приносили счет, Раду вскакивал со стула. Что меня удивляло, так это его манера расплачиваться чистыми, гладкими, новенькими купюрами. Причем сумма Раду не волновала, он даже не смотрел на счет. Человек, выросший во времена Депрессии, невольно подмечает такие вещи.
– И ты развлекал Равельштейна своими красочными рассказами.
– Пытался. Но ему было неинтересно слушать про трубки и куртуазные манеры. Он ждал, когда я наконец разую глаза.
– Ну, он ведь назначил тебя своим биографом. Твое безразличие к главному не могло его радовать.
– Конечно. Когда он сказал, что Раду больше не ждут в Иерусалиме, я даже не стал спрашивать почему. Теперь-то я понимаю, что не видел очевидного.
– Что ж, думаю, он знал о твоих недостатках, когда просил тебя написать мемуары.
– Понимание основ у нас было примерно одинаковое, учитывая мое невежество. Равельштейн знал классиков, я – нет. Но когда я заблуждался, то не зацикливался на ошибках. Позже в жизни я понял, как это глупо – отстаивать свою правоту.
– А он считал, что закрывать глаза – неправильно. Нельзя быть со всеми добреньким.
– Вела хотела, чтобы в конечном счете Грилеску заменил мне Равельштейна. В Париже, когда Эйб влетел в нашу спальню и увидел ее полуодетой, она сразу бросилась в ванную – Вела странно бегала, на цыпочках – и заперла дверь. А через некоторое время заявила, что больше не желает видеть Равельштейна.
– Странно, – сказала Розамунда. Она всегда отзывалась о Веле крайне осторожно и вежливо. – Тогда она и позвала к себе мать? Та приехала в Париж?
– Нет-нет. Старушка померла за пару лет до того. Но твоя догадка отчасти справедлива: Вела всегда обращалась за помощью к матери, когда требовалось решать вопросы… как бы выразиться… человеческих отношений. Сама она такими навыками не обладала. Как бы то ни было, старушка меня терпеть не могла. Появление зятя-еврея отравило ей последние годы жизни.
– Наконец-то ты заговорил о главном, – сказала Розамунда. – Ты много думаешь о самых разных проблемах, кроме самой важной. Ты ведь начинал с еврейского вопроса.
– Конечно, весь наш разговор крутится вокруг этой темы. Как евреи воспринимают то, что миллионы людей по всему миру желают им смерти. Человечество было бы радо от нас избавиться. В одном интервью Гитлер заявил, что, придя к власти, заставит мюнхенскую Мариентплац рядами виселиц и будет вешать на них евреев, пока не перевешает всех до единого. Он ведь именно на еврейском вопросе и выехал. Никакая другая программа ему была и не нужна. Он стал рейхсканцлером благодаря тому, что объединил Германию и значительную часть Европы ненавистью к евреям. И все же, возвращаясь к Грилеску, я не считаю, что он был таким уж ярым антисемитом. Однако, когда его попросили заявить о своих взглядах, он о них заявил. Ему дали право голоса – и он проголосовал. По мнению Равельштейна, я отказывался нагружать мозг неприятной работой, поэтому ничего и не видел.
– Ты не знал, с какого боку подступиться?
– Ну, я прокладывал себе еврейский путь в американском языке, а это не лучший язык для выражения черных мыслей.
– Вы когда-нибудь обсуждали с Равельштейном эту силу зла?
– Пожалуй. Но характер у Эйба был куда жизнерадостнее моего – он смотрел на мир широко открытыми глазами. Нормальный человек, словом. Хотя наивным его назвать, конечно, нельзя.
– Мы с ним проходили Фукидида, – сказала Розамунда. – И я помню, что он говорил про чуму в Афинах и как люди сбрасывали трупы братьев и сестер в чужие погребальные костры. Но Равельштейн никогда не связывал те события с массовыми убийствами в XX веке – по крайней мере, на лекциях и семинарах.
– А как, по-твоему, человек вроде Равельштейна может соотнести собственное существование – проходящее в постоянном ожидании неизбежной смерти – с тем фактом, что в мыслях он снова и снова возвращается к миллионам погибших в нашем столетии? Я сейчас имею в виду не солдат и крестьян, кулаков, буржуазию, партийцев или тех людей, которых приговорили к каторжным работам, смерти в гулагах или фашистских лагерях – словом, не тех, кого легко согнать в стадо и запихнуть в вагоны для скота. Такие люди обычно не интересовали Равельштейна. Они были обыкновенными «неудачниками», и сильные мира сего не больно-то о них заботились – кто-то метко назвал такое общество «обществом зыбучих песков», быстро затягивающим на дно своих жертв. Самый простой способ сладить с этими людьми – это избавиться от них, превратить в трупы. Ну и, понятно, были еще евреи, которые потеряли свое право на жизнь, о чем им не преминули сказать палачи: «Нет причин, по которым вы не должны умереть». И вот по всему миру – от среднеазиатских гулагов до Атлантического побережья – началось массовое уничтожение людей, сеющая смерть анархия. Волей-неволей приходилось думать, что эти миллионы душ пали жертвами идеологии – ну, это если претендовать на некую рациональность. Ценность рациональной основы заключалась в том, что она воплощала порядок и твердость поставленных целей. Но самая жуть – это немецкие милитаристские формы нигилизма. Согласно Даварру, который был прекрасным аналитиком, немецкий милитаризм породил самые чудовищные формы нигилизма. Даже рядовые прониклись кровожадным реваншистским изуверством. Ведь они думали, что просто исполняют приказы – а значит, вся ответственность лежит на тех, кто приказы отдает. Так себя оправдывали все до единого. Безумцы до мозга костей. И именно так Вермахт избежал ответственности за свои преступления. «Вот если бы еще гражданское население подыскало способы оправдания своей вины, – говорил Равельштейн. И добавлял: – А! Хватит нести вздор». У него было твердое мнение по всем вопросам, хотя ближе к концу он чаще грустил, чем иронизировал, правда, Рози?
– Но и долго предаваться грусти он себе не позволял.
– Таково было настроение века – всеобщее принятие. Допустим, на войне тебе положена скидка, как солдату. Но я все думаю о миллионных жертвах гулагов и немецких трудовых лагерей. Почему наш век – не знаю, как это еще сказать – подписывается под этими ужасами? Когда задумываешься об этих фактах, сразу чувствуешь себя каким-то ущербным.
Эта беседа произошла спустя примерно два года после смерти Равельштейна. Пытаясь преодолеть синдром Гийена – Барре, он усердно трудился, заново учась ходить и управлять собственными руками. Он знал, что ему пора бы сдать позиции, однако делал это избирательно. По кофе-машине он не слишком скучал, но ему нужны были руки, чтобы бриться, делать заметки, одеваться, курить, подписывать чеки. Почти все мы рано или поздно сознаем, что выздоровление полностью зависит от нас самих, от нашей воли. Без воли ты покойник. В то утро, когда мы с Равельштейном увидели полчища попугаев в кронах остролиста, пожирающих красные ягоды и сбрасывающих снег с ветвей на землю, в его спальне разбирали больничную кровать с треугольной рамой. «Хвала великому Кому-то! – сказал он, когда оборудование скрылось за дверями грузового лифта. – Надеюсь, никогда больше не увижу этот подъемник».
Он научился ходить самостоятельно – пусть не слишком уверенно, однако все сочли это чудом сродни воскрешению Лазаря. Представьте: вы только что вернулись из царства мертвых и вдруг натыкаетесь на стаю зеленых попугаев, тропических птиц посреди среднезападной зимы. Равельштейн усмехнулся и сказал: «Они даже внешне похожи на евреев». А потом – хотя он никогда не интересовался естественными науками – вновь спросил, как им удалось так расплодиться. Я вдруг превратился в знатока природы и еще раз подробно рассказал о том, как на ветвях деревьев и крестовинах электрических столбов попугаи вьют гнезда, похожие на узкие мешочки или растянутые нейлоновые чулки, достигающие длиной тридцати футов. В них эти птицы откладывают яйца.
– Гнезда похожи на жилые дома Истсайда, – сказал я ему.
– Давай попросим Никки свозить нас. Где у них штаб-квартира?
– В Джексон-парке. Но еще есть большая колония в переулке рядом с Пятьдесят четвертой улицей.
Мы так и не съездили посмотреть на жилище попугаев, на раскачивающиеся на ветру длинные многослойные трубки. Когда мы с Равельштейном встретились в следующий раз, он сообщил, что они с Никки летят в Париж.
– Это еще зачем?
Я понял, что задал глупый и обидный вопрос, и что Равельштейн во мне разочарован. Но он всегда находил оправдания поступкам ближайших друзей – разумеется, нашлось оправдание и для меня.
– Врачи говорят, можно.
– Правда?
Образ мышления докторов был мне понятен. Хоть Равельштейн и умирал, он вполне мог летать. Париж стал одним из самых больших удовольствий в его жизни: там у него были близкие друзья и много незаконченных дел. Если ему позарез хочется лететь, почему бы и нет? Меня бы двадцатипятичасовой перелет вымотал донельзя, но Равельштейна всюду возили в инвалидном кресле, да и летал он в отличие от меня первым классом. Должен признать, в глубине души мне казалось, что только легкомысленный человек попрется в чужую страну на пороге собственной смерти. И никто до конца не знал, что означают слова «вполне может летать». Что он полетит на «боинге» – или что под пальто у него отросла пара мощных крыльев?
Хотя я в самом деле думаю, что Равельштейн во мне разочаровался, едва ли он был удивлен. Между нами давно действовал негласный уговор: признаться друг другу можно абсолютно во всем, нет ничего слишком тайного или постыдного. Отчасти это означало, что Равельштейн был способен прочесть почти любую мою мысль. Так что он и без моего вопроса понял бы, каково мое мнение о Париже. Есть одно выражение, придуманное евреем-вольнодумцем: «wie Gott in Frankreich». Даже Господь предпочитает отдыхать во Франции. Почему? Потому