Равельштейн — страница 30 из 40

что французы – атеисты, и среди них Бог может побыть обычным туристом, праздношатающимся.

Не понимал я до самой последней минуты лишь того, что во Франции у Равельштейна была вторая, побочная жизнь. Из этой короткой прощальной поездки он вернулся повеселевшим. О французских друзьях он ничего не рассказал, но у меня сложилось впечатление, что он сделал в Париже все, что хотел.

Сразу по его приезде мне сообщили, что доктор Шлей велел Равельштейну немедленно лечь в больницу на «дообследование». Никки это подтвердил, добавив, что палата, в которой хотел бы лежать Равельштейн, занята до начала следующей недели. В воскресенье он закатил вечеринку – пицца и пиво, одноразовые стаканчики и тарелки. Купил новое оборудование для просмотра видео – dernier cri, сказал он (даже я предпочитал это выражение «последнему слову техники»). Певцы и музыканты демонстрировались в полный рост, с некой первобытной тропической безотлагательностью. Равельштейн выбрал для показа одну из своих любимых опер – «Итальянка в Алжире» Россини. Панели, на которых появлялись певцы и музыканты, были плоскими, тонкими, высокими и широкими, с невероятно живой картинкой, – как говорил Равельштейн, «искусство, вооруженное технологиями». Лица певцов были раскрашены подобно венецианскому стеклу, и камеры позволяли заглянуть им прямо в глаза – а то и в рот. Равельштейн в халате из верблюжьей шерсти сидел в шезлонге: восхищался новым оборудованием, рассказывал, как оно устроено, и потешался над невежеством мирян. Но силы его были на исходе: приходилось то и дело выключать звук, чтобы его услышали. В конце концов он окончательно расклеился, и Никки повел его отдыхать, сказав гостям: «Он слишком переволновался. Думал, что может разок пропустить дневной отдых, но нет, не вышло».

Звук был выключен, и сам Равельштейн молчал, вероятно, обдумывая вопросы болезни и смерти под новым углом. Мы проводили его до спальни, где стояла кровать с высоким изголовьем и изножьем, покрытая шелковыми стегаными одеялами на гагачьем пуху. Этими-то одеялами я его и укрыл.

Квартира вскоре опустела. Когда подходили опаздывающие, Никки выходил к лифту и, удерживая кнопку открытия дверей, говорил: «Эйб был бы очень рад вас видеть, но он сейчас не в состоянии принимать гостей: слишком много принял лекарств».

На следующий день, когда Равельштейн сам поднял эту тему, я сказал:

– Никки был очень тактичен. Стойко держался, на вопросы не отвечал. Но вечеринка быстро свернулась.

– Он умеет не отвечать на вопросы, правда? Незаданные, они висят в каждом углу, но он просто не обращает на них внимания. Для этого нужна определенная выдержка.

– Он, кстати, выключил твою новомодную технику. Я бы вряд ли разобрался.

В последние дни я часто приходил по утрам. Жил я буквально за углом, работал без четкого распорядка, поэтому мог позволить себе заявиться сразу после завтрака. Никки, который ложился спать только около четырех утра, крепко спал до десяти, и Равельштейн тоже дремал, широко раскинув крупные костлявые ноги – просто потому что некому было составить ему компанию. Врачи накачивали его лекарствами (транквилизаторами), однако это не мешало ему думать – обдумывать различные едва брезжащие в сознании проблемы. Даже во сне на его необычном еврейском лице можно было прочесть массу всего. Трудно представить более странное вместилище для странного интеллекта. Почему-то его удивительная, абсолютная безволосость, носившая почти геологический характер, предполагала, что он весь перед вами как на ладони. Сам он говорил – обычно предпочитая французский, – что он добился succès fou [21], однако теперь ему светило только место на кладбище.

Хотя я был старше Равельштейна на несколько лет, он считал себя моим учителем. Что ж, это было его ремесло – преподавать. Он никогда не называл себя философом – преподаватели философии еще не философы. Он получил философское образование и узнал, как подобает жить философу. В этом и есть вся философия, и именно для этого человеку нужно прочесть Платона. Если бы ему пришлось выбирать между Афинами и Иерусалимом – как между двумя колыбелями духовной жизни, – он бы выбрал Афины. Однако в последние дни ему хотелось говорить о евреях, а не о греках.

Когда я это подметил, он разозлился:

– А почему я не могу о них говорить? На юге до сих пор обсуждают гражданскую войну, которая случилась больше века назад, при этом миллионы евреев – таких же, как ты, как мы, – погибли уже в наше время. Нельзя о них забывать. Моисей общался с Господом, который давал ему указания, и эта связь длится тысячелетиями.

Равельштейн долго разглагольствовал в том же духе. Он заявил, что благодаря евреям все человечество теперь знает, на какое зло способно.

– Сначала ты говоришь народу, что, стоит только убрать правящий класс или буржуазию, рационализировать средства производства, разрешить эвтаназию неизлечимых больных – и наступит новая эра. Подготовив таким образом почву, ты предлагаешь истребить жидов. И люди неплохо начали: убили больше половины европейских евреев. Мы с тобой, Чик, принадлежим к уцелевшим.

На самом деле я не дословно цитирую Равельштейна, а перефразирую. Он имел в виду, что мы, как евреи, должны теперь понимать, на что способны люди.

– Невозможно предсказать, откуда ждать следующего удара. Из Франции? Нет, нет, только не из Франции. Они хлебнули крови в восемнадцатом веке и не стали бы возражать, но сами на такое не пойдут. А как насчет русских? Все-таки протоколы сионских мудрецов были их изобретением. А еще недавно ты мне рассказывал про Киплинга.

– Ага. Чудесный писатель, – сказал я, – но кто-то посоветовал мне прочесть собрание его писем, и в одном из них он злобно отзывался об Эйнштейне. Дело было в начале века. Он писал, что евреи уже и так исказили общественную реальность в своих еврейских интересах. Однако на этом они не успокоились: своей теорией относительности Эйнштейн теперь хочет искалечить физическую реальность, и евреи пытаются придать ложные еврейские качества физическому миру.

– Что ж, придется тебе исключить Киплинга из списка любимых писателей, – сказал Равельштейн.

– Нет, еврейский критерий мы не можем себе позволить. Во-первых, нам никогда не удастся его отстоять – даже перед евреями. Никто в своем уме не заставит тебя забыть о Селине, верно? Кстати, у тебя лежит мой экземпляр «Попали в переделку».

– Я так до него и не добрался.

– Ты всегда питал слабость к нигилистам.

– Наверное, потому что они не вешают людям на уши всякую высоколобую заумь. Мне нравятся люди, которые принимают нигилизм и живут с ним в согласии. А вот нигилистов-интеллектуалов терпеть не могу. Мне больше по вкусу те, кто примирился со своими грехами. Естественные нигилисты.

– Селин советовал уничтожать евреев, как микробы. Это в нем врач говорил, полагаю. В своих романах он не может быть до конца откровенен, искусство устанавливает рамки, но в пропагандистских памфлетах он настоящий мясник.

На этом наша беседа прервалась: ко входу тихо подкатила карета «Скорой помощи», и санитары, уже знакомые с устройством дома, позвонили в звонок грузового лифта. Равельштейн так часто ложился в больницу и выписывался из нее, что решил больше не обращать на это внимания.

Доктор Шлей никогда не обсуждал со мной здоровье Равельштейна. Он был из суперсерьезных врачей – невысокий, сухой, орлиноносый, деятельный, расторопный. Остатки волос он зачесывал вверх наподобие ирокеза. Доктор Шлей не обязан был мне что-либо объяснять – в конце концов, я не приходился Равельштейну родней. Но постепенно он понял, что мы очень близки, и начал передавать мне молчаливые сигналы – одна знакомая парижанка называла это рыбьей песней. Никто из моих знакомых никогда не слышал этого выражения, но я его очень люблю: так и вижу двух крупных рыб, молча разевающих рты среди прозрачных пузырей. Именно так доктор Шлей сообщил мне, что дни Равельштейна сочтены. Розамунда тоже сказала: «Не удивлюсь, если это его последняя поездка в больницу». Я с ней согласился. Никки, естественно, тоже пришел к такому выводу. Он очень много времени проводил с Равельштейном, бегал по всем его поручениям, отвечал на звонки. Именно Никки, а не медсестры, брил Равельштейна электрической бритвой, пока тот, закрыв глаза, запрокидывал назад голову. Маленькая пластиковая штука под носом обеспечивала его кислородом.

– Дела плохи, правда? – спросил меня Никки в коридоре.

– Похоже на то.

– Он просил меня связаться с адвокатом. И послать за Моррисом Хербстом.

Что ж, болезнь у Равельштейна была неизлечимая, мы все это знали. Когда его госпитализировали в прошлый раз, он даже давал импровизированные семинары с больничной койки – и, надо сказать, блестяще справлялся. Играл роль учителя до последнего. Даже сейчас его студенты сидели в вестибюле под большим атриумом – ждали, что он их позовет; и хотя он действительно время от времени интересовался некоторыми из них, преподавать или устраивать приемы Равельштейн больше не мог. Я уже видел в его движениях признаки скорой смерти: тяжелая голова стала обузой для шеи и плеч, лицо изменило цвет, особенно под глазами. Он мало говорил и почти не думал о чужих чувствах, поэтому в разговоре лучше всего было придерживаться нейтральных тем. Например, вот что он сказал про Велу:

– Ты не устоял – попытался впарить мне цветную картонку вместо женщины, вроде тех, что раньше устанавливали в фойе кинотеатров. Знаешь, Чик, ты иногда говоришь, что у тебя нет от меня секретов. Однако ты сознательно искажал образ своей бывшей жены. Подозреваю, ты делал это ради брака, но разве это не аморально?

– Ты совершенно прав, – ответил я. Он действительно очень точно описал ситуацию. И мог бы добавить, когда я обвинил его в том, что он предпочитает нигилистов своим «более принципиальным» ученым современникам: по крайней мере, нигилисты не выставляют свои мелкобуржуазные уродства и изъяны за образцы высоких принципов и даже красоты.