– Какие книги и бумаги оставляем здесь? – спросила она.
Ответ был очевиден.
– Самые тяжелые. Особенно «Собрание стихов» Браунинга.
Почему-то я разлюбил Браунинга. Он у меня теперь ассоциировался с местной кухней и соседями-французами.
От чего я не смог отказаться, так это от журнала Деркина – того номера про каннибалов. Я серьезно подсел на повествование американского ученого о жареной человечине, воинах-людоедах и отрубленных головах, глядящих в небо из окровавленных цветочных зарослей на склоне утеса. Человечья плоть, поедаемая человеками, целиком захватила мое – признаю – больное сознание. Хворь сделала меня необычайно чувствительным к такого рода вещам. Ни за что на свете я бы не оставил эти страницы на Сен-Мартене. В оправдание себе еще раз приведу болезнь. Однако журнал бесследно исчез во время перелета.
Облегчение на лице нашей строгой и красивой хозяйки говорило само за себя. Как рада, как горда она была избавиться от столь опасного постояльца! Пусть катится и подыхает где угодно – в такси или в самолете, – только не у нее дома. Она встала на рассвете, чтобы нас проводить. Вышли и французские соседи. Прошлой ночью им тоже наверняка не спалось – помешали огни и сирена «Скорой помощи». Когда они махали нам на прощание, лица у них были добрые и печальные. Хорошие все-таки люди, порядочные. Лицо хозяйки выражало только одно: «Проваливайте скорей». На ее месте я бы, вероятно, чувствовал то же самое. В предрассветных сумерках она махнула нам рукой – скатертью дорога!
Розамунда, имея в виду испорченный отдых, сказала:
– Какой кошмар.
Сидя в дребезжащем и набирающем скорость такси, она прощалась с островом – тоже с изрядной долей облегчения. По крайней мере, ей не придется прятаться от мотоциклиста в маске, который раз или два в неделю проносился по главной улице, – весь затянутый в кожу и в шлеме, как у Бака Роджерса, рот оскален, зубы крепко стиснуты. Полиция чудесным образом испарялась, когда он возникал на горизонте. Люди бросались врассыпную. Он с ревом гонял туда-сюда по улице и явно был не прочь кого-нибудь задавить.
– Местный сумасшедший, – сказала про него Розамунда. – Хорошо хоть мне больше не надо его бояться, отправляясь в аптеку.
Когда мы остановились у огромного зеленого барака аэропорта, занимающего тысячи квадратных футов, Розамунда помогла мне, хворому, пересесть в инвалидное кресло. Я сел, чувствуя себя имбецилом, и подписал необходимые квитанции для оплаты выездных пошлин. Мне казалось, что инвалидное кресло – лишняя мера. Я еще вполне способен ходить, сказал я Розамунде и продемонстрировал это, самостоятельно поднявшись по длинному трапу самолета. В Сан-Хуане я сам спустился – и с облегчением рухнул во второе инвалидное кресло. Большинство сумок свалили мне на колени и в ноги. Потом была проверка паспортов, для которой мне пришлось встать. Но хуже всего оказался таможенный досмотр. Розамунда сама таскала все сумки и чемоданы с ленты на столы для досмотра – открывала их, отвечала на вопросы, затем снова закрывала и волокла обратно для погрузки во второй самолет. Сил у нее было немного, женщина все-таки. И тут я окончательно понял, что стал физически непригоден. Розамунда объясняла инспекторам, что мне нездоровится, но те не особо обращали внимание на ее слова.
В День благодарения самолет был наполовину пуст. Стюардесса предложила мне растянуться на нескольких креслах и отвела меня в задний конец салона, где подняла подлокотники у всех кресел в ряду. Я попросил воды. Потом еще. И еще. Никогда в жизни меня не мучила такая жажда. Главный стюарт, который и сам переболел денге во время войны, поделился со мной кучей полезных советов и предложил кислородную маску. Розамунда настаивала, чтобы я подышал, но мне хотелось только пить.
Она тем временем пыталась дозвониться до моих бостонских врачей. Их было два: «основной» и кардиолог. Кардиолог играл в гольф и был недоступен; «основной» врач уехал в Нью-Гэмпшир на семейный ужин.
Помню, во время полета я принялся вспоминать молодого друга Грилеску, убитого в кабинке мужского туалета.
– Ты уже про него рассказывал.
– Когда?
– Недавно.
– Что-то он у меня из головы не идет. Больше не буду рассказывать, обещаю. Похоже, я каким-то образом связал его с Равельштейном. Видишь ли, я не любил Грилеску, тем не менее находил его забавным человеком, а Равельштейн считал такую позицию бегством от действительности, – и мне это действительно характерно. Называть человека забавным – значит давать ему поблажку. Грилеску якобы был заодно с убийцами. С мясниками, вешавшими людей на крючки для коровьих туш.
Розамунда изо всех сил старалась меня слушать. Даже задавала вопросы, чтобы я говорил. Она жутко за меня беспокоилась.
– Он умер прямо во время отправления естественных надобностей. Стреляли почти в упор. Равельштейн считал, что одна из моих характерных ошибок…
– Он утверждал, что Грилеску повязан с убийцами?
– Да, да! И что я должен это понимать.
– Но того парня убили уже после смерти Равельштейна.
– И все же он был прав. Знаменитый ученый Грилеску, говорил он, – самый натуральный фашист.
Пытаясь отвлечь меня от навязчивых мыслей о Грилеску, Розамунда спросила:
– Что у вас было общего?
– Он цитировал мне мои собственные высказывания.
Равельштейн где-то откопал мои слова о современной разочарованности. Под мусорными кучами современных идей все еще лежал мир, который нам предстояло открыть заново. Он сформулировал это так: мир покрывает серая сеть абстракций, призванная упростить и объяснить его в согласии с нашими культурными нуждами, однако эта сеть сама стала в наших глазах миром. Человеку необходимо иметь альтернативное видение, многообразие взглядов – причем взглядов, неиспорченных идеями. Для него это было вопросом выбора слов: «ценности», «образы жизни», «релятивизм». До определенного момента я с ним соглашался. Мы нуждаемся в том, чтобы знать – однако эту глубинную человеческую нужду нельзя удовлетворить терминами. Невозможно выбраться из ямы «культуры» и «идей», которые якобы ее выражают. Правильные меткие слова оказались бы большим подспорьем. Однако самое важное тут – дар, умение читать реальность, желание прижиматься к ней любящим лицом и ощупывать руками.
– При том Равельштейн всех подбивал читать Селина. Да, разумеется, Селин – талантище и безумец каких поискать. Перед войной он опубликовал «Безделицы для погрома». В этом памфлете Селин поносит евреев, которые оккупировали Францию и надругались над ней. Многие французы тогда считали своими главными врагами жидов, а не немцев. Гитлер – это было в 1937-м – обещал освободить Францию от еврейской оккупации. Англичане, которые были заодно с евреями, строили козни по уничтожению la France. Евреи превратили ее в публичный дом. Un lupanar Juif – Bordel de Dieu [26]. Опять упоминалось дело Дрейфуса. Власти получали миллионы ядовитых писем от ненавистников Дрейфуса и евреев вообще. Я соглашался с Равельштейном, что Селин не стал бы делать вид, будто не имел никакого отношения к Окончательному решению Гитлера. И я бы ни за что не променял шорт-стопа Грилеску, страховавшего сразу две базы, на райт-филдера Селина. В переложении на бейсбольные термины видно, какое это безумие.
Розамунда была милосердна. Я никогда еще так не болел. Болел, не понимая всей серьезности ситуации. Конечно, мне нездоровилось – этого никто не отрицал. Но я давно жил на свете и научился отличать недомогания от болезней, угрожающих здоровью и тем более жизни.
Допустим, некое тайное реакционное общество решило, что настал твой час – привластная группировка, состоящая из твоих собственных соотечественников, вынесла единогласное решение тебя убить. Твой образ жизни тщательно изучается. Можно назвать это политикой, но на самом деле это злая воля, неотступное желание творить зло. Молодой ученый с непостоянным образом жизни и постоянными привычками садится на унитаз для ежедневного отправления естественных надобностей, получает пулю в сердце – стреляет убийца, сидящий в соседней кабинке, – и в тот же миг умирает.
Розамунда хотела, чтобы из аэропорта мы сразу ехали в больницу.
Я же настаивал на том, чтобы ехать домой: мол, отлежусь – и мигом поправлюсь. Конечно, я не видел себя со стороны. И не чувствовал, какой у меня жар – слишком увлекся попытками доказать, что со мной все хорошо. Розамунда сдалась и запихнула все наши коробки и сумки в багажник такси. Когда мы доехали до дома, стало ясно, что втащить багаж наверх не получится. Это стало ясно водителю, но пока не мне, – он же, почуяв неладное, забрал деньги и сразу укатил. Я с трудом дополз до квартиры и залез в кровать.
– Какое счастье, что мы удрали с этого жуткого острова, – сказал я Розамунде. – День еще тот же? Наверное, около полудня? Мы ведь улетали на рассвете. «Часовая стрелка уже вступила в интимный контакт с полуденной отметиной» [27], – слова Меркуцио, одна из любимейших цитат Равельштейна из Шекспира.
Под одеялом мне стало тепло и хорошо, и я сказал Розамунде, что просто должен хорошенько выспаться. Но был день – не время для долгого сна. Розамунда решила, что сон не поможет. По какой-то незримой примете она догадалась, что мне грозит опасность.
«Ты бы так и умер во сне», – говорила она позже.
Розамунда вновь принялась обзванивать врачей.
– Никто не работает в День благодарения. Это день семейных ужинов, день гольфа.
Розамунда была в хорошей форме. Она медитировала и занималась йогой, могла коснуться затылка кончиком большого пальца на ноге. Однако на Сен-Мартене, таская наш багаж, она перенапряглась. Да и теперь ей пришлось самой поднимать все вещи на третий этаж. Вы бы ни за что не подумали, что она на такое способна.
Проще таскать чемоданы, чем искать врача, говорила она. Никто не отвечал на ее звонки. Ведь должны же хоть дежурные работать, почему никто не отвечает?