На фотографии, сделанной в ту самую первую осень, Секстон сидит в своем новом домашнем кабинете 250. Энн откинулась на стуле, ее длинные ноги в черных балетках упираются в стену, тонкие лодыжки скрещены, сигарета в руке. Секстон отвернулась от пишущей машинки и, непринужденная и сияющая, с широкой улыбкой смотрит на фотографа. Энн выглядит так, как будто ее подловили за учебой. Она счастлива. И фотоаппарат не лжет: Секстон действительно была необычайно счастлива той осенью, она вновь обрела уверенность в себе. Энн усердно и очень продуктивно работала над своей новой книгой стихов: уже к ноябрю было готово двадцать страниц. Она также начала преподавать литературное мастерство студентам Гарварда и Рэдклиффа. «Работы больше, чем я планировала, — писала Секстон другу, — но это даже приятно». Дома тоже все шло хорошо: Кайо, склонный к приступам гнева и физического насилия, муж Секстон, стал посещать сеансы психотерапии. Именно он и сфотографировал Энн в ее домашнем офисе в октябре 1961 года.
Безумные страсти семьи Секстон немного поутихли. Пара меньше ссорилась и больше времени проводила с дочерями. Поступление Энн в Институт смягчило конфликт между семьей и работой. Как сказала Секстон в интервью Элис Райерсон, исследовательнице в области образования, которая проводила подробные беседы с каждой из «прим Института», Рэдклифф был «символом статуса»251. «Ощущение такое, как будто я только что выпустилась из университета». Энн считала, что поступление в Институт доказало ее ценность не только для мира поэзии, но и для ее семьи. «С тех пор, как я начала зарабатывать деньги и обрела статус… я не чувствую себя такой виноватой, потому что вношу свой вклад… И есть люди, которые поддерживают меня и одобряют мои действия». Секстон подняла гонорары за свои выступления до 250 долларов — в то время очень немногие поэты запрашивали больше — и подписала с The New Yorker контракт на «первое прочтение»252 (другими словами, у журнала появилось преимущественное право публикации ее стихов), и это обеспечило Энн готовый рынок для новой работы. Она стремительно неслась к следующему этапу своей карьеры.
Как-то раз той же осенью Секстон прилегла, чтобы подремать вместе с Линдой, которой тогда было 8253. Дочь часто побуждала Энн задуматься о жизни. За окном желтели листья. Мать и дочь предавались воспоминаниям, иногда соскальзывая в сон (был ранний вечер, но за ужином подавали вино). Секстон, как это часто делают матери, нежно поправляла дочь: нет, это было не вчера, это было давно. На улице осенний ветер раскачивал деревья, птицы скакали в траве. Что-то в этом моменте размышлений и покоя вдохновило Секстон. Она попросила Линду принести карандаш и бумагу и начала писать стихотворение прямо в постели, перемежая фразы дочери со своими ответами. За два дня Энн собрала эти заметки и отрывки в стихотворение, которое в конце концов назвала «Крепость».
«Крепость» во многом напоминает «Двойной портрет» — стихотворение о зеркальных портретах матери и дочери, которое Секстон написала, когда участвовала в семинарах Лоуэлла. Как и «Портрет», «Крепость» — стихотворение о преемственности поколений и о том, что матери передают своим дочерям. В стихотворении мать и дочь лежат на квадратной кровати под розовым стеганым одеялом; снаружи на деревьях дрожат последние не облетевшие листья. Мать — рассказчица повествует о смене времен года и явлениях природы. Ее слова слегка шутливы: «листья тайно напитывали / соком красной свеклы» 254, — рассказывает она. Лирическая героиня, «и шутя, и ужасаясь» дотрагивается до коричневой родинки на лице дочери. Эта отметка «унаследована / с моей правой щеки: знак опасности». А унаследует ли дочь неуравновешенность матери вместе с ее красотой? Связаны ли они друг с другом? Быть может, дочь тоже станет писательницей, и будет ли она из-за этого страдать? Мать, которая так уверенно исправляет заблуждения дочери о внешнем мире, не способна истолковать будущее, и тем более защитить от него дочь.
Уже очень скоро, — рассказывает мать, — дочь и сама будет дарить утешение и заботу — «твоему собственному ребенку / у твоей груди» — и трудности — пусть и полученные по наследству, станут ее собственными. «Крепость» завершают слова героини, которая уверена во вневременности и постоянстве любви, как бы ни менялись сезоны. Это стихотворение — обещание, пророчество и попытка найти баланс со своей женской сущностью.
Секстон всегда открыто писала о своей женской идентичности. Не стоит забывать, что в ее первом сборнике были стихи о матерях и родильных отделениях. Но стихи из второго сборника, который Энн готовила той осенью, описывали женский опыт еще более откровенно. «С милосердием к жадным» предлагает обращение к поэзии как способ исцелиться после аборта (в 1960 году Секстон решилась на нелегальный аборт, отчасти потому, что не была уверена, что отец — ее муж). «Женщина в корсете» — своего рода символ; стихотворение описывает женщину с обвисшим животом и толстыми бедрами, которая снимает с себя нижнее белье и оказывается одновременно мягкой и сильной, несовершенной и красивой. Стихотворение в трех частях под названием «Операция»255 отсылает к болезни Мэри Грэй и хирургическому испытанию, которая перенесла сама Секстон — удалению овариальной кисты; «смерть женщины / приходит в свой черед», рассуждает рассказчица. Таким образом, «Крепость» Секстон стала концентрированным средоточием ее великих поэтических сюжетов: материнства, женской телесности и любви — романтической и не только. Подобно Свон, которая рисовала своих детей, и Кумин, которая хотела писать детские стихи, чтобы читать их маленькому сыну, Секстон пыталась облегчить конфликт между своей жизнью художника и жизнью матери, позволяя последней вдохновлять первую.
Более того, Секстон стала чаще задумываться о том, что значит быть женщиной-писателем. На семинаре Лоуэлла она волновалась о своей женской идентичности, беспокоясь, что всегда будет казаться хуже серьезных поэтов-мужчин. Однако в Рэдклиффе ее взгляды на женщин и искусство начали меняться. Возможно, дело было в откровенно политической миссии института, миссии, которая подчеркивалась в рекламных брошюрах и пресс-релизах. А может быть, в поднятой СМИ шумихе, наводнивших прессу биографических очерках и одобрении американской общественности. Или причина в том, что она просто была окружена женщинами: по большей части Секстон работала из дома, но когда она все же ездила в Кембридж, то оказывалась вовлеченной в чисто женское сообщество. В доме 78 по Маунт-Оберн-стрит не было ни снисходительного Джона Холмса, ни загадочного Роберта Лоуэлла. Там были только женщины. Такие же, как она. Царившая на семинарах обстановка постоянного сексуального напряжения уступила место поддерживающей атмосфере женского сообщества.
Какими бы ни были причины, Секстон заняла более жесткую позицию по отношению к сексизму на литературной сцене. В интервью с Райерсон Энн заявила, что находилась в невыгодном положении в своей профессии не из-за отсутствия высшего образования или каких-то других недостатков, а просто потому, что была женщиной. Она полагала, что ее коллеги-мужчины презирают «поэтесс», и чувствовала, что в своем творчестве должна быть особенно настойчивой и сдержанной, то есть, другими словами, быть вдвое лучше. «Нужно быть жесткой, — объясняла она. — Нужно быть беспощадной к языку»256. Секстон рассказала, что муж и свекровь не воспринимали ее стихи всерьез; они хотели, чтобы она не углублялась в поэзию, а только баловалась ею, как будто это просто хобби. И только теперь, когда Энн получила грант, она почувствовала, что родственники ее уважают. Секстон считала, что худшая проблема в ее жизни — «быть женщиной, которая занимается чем-то вроде поэзии»257.
В то же время Секстон стала понимать, что реализация ее творческих начинаний может улучшить ее жизнь и жизнь ее детей. На вопрос, считает ли она, что стала лучшей матерью с тех пор, как начала писать стихи, она ответила: «Да. Я стала намного лучше. Потому что больше не вынуждаю детей быть моей жизнью и целью». И хотя Энн все еще жаждала услышать похвалу «она пишет, как мужчина», она также начала видеть преимущества «бытия женщиной, которая занимается чем-то вроде поэзии»258. Возможно, писательство было для Секстон единственным способом быть хорошей матерью и сохранить брак. Может быть, как упорно настаивала Бантинг, женщине нужно было сочетать семейную и профессиональную жизнь, или, по крайней мере, научиться лавировать между ними.
К концу 1961 года Секстон, как и другие сотрудницы университета, убедилась в достоинствах такого подхода. Осталось убедить в этом весь остальной мир. «Не думаю, что многие из нас… в Институте были революционерками»259, — десятилетие спустя вспоминала Лили Макракис, греческий историк из первого выпуска Рэдклиффа. Институт был основан исходя из следующей политической предпосылки: американские женщины находятся в невыгодном интеллектуальном и профессиональном положении, а образовательные и социальные учреждения нуждаются в реформировании. При этом атмосфера института не была ни воинственной, ни политизированной. По воспоминаниям Макракис, женщины просто радовались, что попали в Рэдклифф. Они не уставали выражать свою благодарность: «какая же здорово, — говорили друг другу стипендиатки, — как же нам повезло». Только позже Макракис и ее соратницы начали задаваться вопросом, почему такие учреждения, как их институт, можно пересчитать по пальцам. Но уже в те годы они стали обсуждать и другие вопросы. Почему женщинам так сложно заниматься интеллектуальной работой? Почему женщины-ученые с таким трудом устраиваются на государственные должности? Почему нечто подобное создали только сейчас? «И потихоньку мы начали думать: а почему бы нам не потребовать большего?»
Женщины, с которыми Макракис познакомилась в Рэдклиффе в тот год, не были ни политическими агитаторами, ни диссидентками от культуры. Они не принадлежали к контркультуре 1950-х годов, предтече культуры хиппи 1960-х. Они не подводили глаза сурьмой и не носили джинсы. Они не учились в колледже Сары Лоуренс — прибежище бунтарок. Они не вторили писательнице Энн Ройф, которая заявляла, что «выступает против загородных клубов как таковых»260.